bannerbannerbanner
Критика русской истории. «Ни бог, ни царь и ни герой»

Михаил Покровский
Критика русской истории. «Ни бог, ни царь и ни герой»

Одновременно с этими полицейскими мерами принимались и экстренные меры военной обороны, и притом как раз, опять-таки, на западной границе. Смоленские стены поспешно достраивали, свозя на них различные строительные материалы тысячами возов. К двум бывшим в Смоленске воеводам присоединили еще четырех. Усиленный гарнизон Смоленска не только содержал караулы в самой крепости, но и высылал разъезды в ее окрестности. Во Пскове также соблюдали величайшую осторожность. Все это, конечно, никак не приходится объяснять желанием москвичей, чтобы избрание нового царя совершилось «втайне от посторонних глаз». Боялись, совершенно определенно, сношений кого-то, находившегося в Москве, с кем-то, кого подозревали за западным рубежом Московского царства, причем сношения эти, видимо, могли кончиться внезапным появлением чужеземных войск в русских пределах.

Словом, в 1598 году готовились к тому, что действительно случилось в 1604-м. «Самозванец» вовсе не был черною точкой, вдруг явившейся на безоблачном небосклоне Борисова царствования: эту эффектную картину мы должны всецело оставить пушкинской трагедии. В действительной истории фигура Димитрия все время чувствовалась за кулисами, и Годунов нервно ждал, когда же наконец она выступит. В этом смысле ему, может быть, действительно мерещился покойный царевич, но только не в образе «кровавого мальчика», а, скорее всего, во главе польско-литовской рати, в том именно виде, каким он явился на Руси накануне смерти Бориса.

В связи с этими же опасениями становится понятна та необычайная обстановка, в какой происходило самое избрание Бориса Феодоровича на царство весной 1598 года. Этот любопытный эпизод в новейшей историографии прошел несколько стадий. Сначала историки чувствовали безусловное доверие к очень обстоятельному рассказу об этом событии, какой давался упоминавшимся нами выше памфлетом Шуйского: там можно все найти, что нам так знакомо с детства – и приставов, по команде которых народ начинал кланяться и вопить, и слюни, в качестве суррогата слез на сухих глазах, и штрафы с тех, кто не хотел идти к Новодевичьему монастырю молить Бориса на царство.

Но так как в этом вопросе не было специальных оснований доверять именно Шуйскому, то благоразумие скоро взяло верх – стало совестно верить сплетням, и на первый план начал выдвигаться Земский собор, выбравший Бориса, причем и относительно Собора подчеркивалось, что в его составе «нельзя подметить никакого следа выборной агитации или какой-либо подтасовки членов». Проныра, хитростью забравшийся на царский престол, оказывался законно и правильно избранным на государство «представительным собранием», которое «признавалось законным выразителем общественных интересов и мнений».

Нет никакого сомнения, что избрание Бориса было актом, юридически совершенно правильным. Ни один царь ни прежде, ни после не старался так уверить своих подданных, что он имеет право царствовать. Но именно эта заботливая аргументация своих прав, которую мы можем проследить отчасти даже в процессе ее развития, подметить, как одни аргументы заменялись другими, которые казались убедительнее, – именно оно-то заставляет отнестись к происходившему с некоторой подозрительностью, независимо от каких бы то ни было современных памфлетов. Никто так не заботится об юридической безукоризненности своих поступков, как именно умные и опытные мошенники. А затем мы уже вышли из той стадии политического развития, когда «избирательная агитация» казалась чем-то «вроде подтасовки» общественного мнения.

Всякий из нас теперь по личным переживаниям отлично знает, что никакого организованного массового действия без предварительной агитации невозможно себе представить, и если московский народ 21 февраля 1598 года «вослед за патриархом» валом повалил к Новодевичъему монастырю, то, очевидно, кто-то этим делом руководил и его подготовил. Клевета на Бориса могла заключаться не в утверждении, что в пользу этой манифестации предварительно агитировали, а в инсинуациях, что она была осуществлена мерами полицейского свойства, через приставов. На этом именно и настаивает пасквиль, пущенный в оборот Шуйскими. Другие же авторы, вовсе не сочувствующие Борису, говорят только, что у последнего везде были «спомогатели», – по-нашему, избирательные агенты, – и «сильно-словесные рачители», которых мы теперь назвали бы агитаторами.

Итак, «агитация» была, не было лишь «подтасовки». Ее и не могло быть: она была совершенно не нужна, ибо когда начались народные манифестации, решение Земского собора было уже установлено и освящено религиозным авторитетом – 18 февраля в Успенском соборе торжественно молили Господа Бога, чтобы он даровал православному христианству, по его прошению, государя царя Бориса Феодоровича. Крупный и мелкий вассалитет – на Соборе была, конечно, и боярская дума в полном составе – и церковь уже признали царем Бориса, когда народ отправлялся его молить.

Годунову показалось мало тех общественных сил, которые обычно составляли «политический корпус» Московского царства, – «чинов», представленных на Земском соборе: ему понадобилось участие в деле «всего многочисленного народного, христианства».

Сколько мы знаем, это был первый царь, всколыхнувший себе на помощь народную массу, потому что «обращения к народу» Грозного фактически имели в виду высшие слои московского купечества. Это было необыкновенно важно для будущего, но это не менее важно и для характеристики положения Бориса в данный момент. Необычайно торжественный характер избрания должен был заранее преградить дорогу всяким «покусителям», которых, очевидно, ждали.

* * *

Итак, только что вступив на престол, Борис чувствовал себя уже на нем непрочно и старался найти как можно больше и юридических, и материальных опор для своей власти. Годуновское владычество переживало само себя: регент не встречал никаких серьезных преград своей власти, а едва он стал царем, под его ногами уже клокотала революция. По общепринятому взгляду, эту революцию подготовили бояре. Но в этот как раз период мы напрасно стали бы искать сплоченной боярской оппозиции: будь она, дело едва ли бы кончилось такой странной, для самого боярства рискованной и крайне неприятной авантюрой, как появление на московском престоле Лжедмитрия, которого привели в Москву украинские помещики в союзе с ворами-казаками да польскими искателями приключений.

Присматриваясь к политике Бориса, мы легко видим, что разрыв его с командующими слоями начинался много ниже боярства. Если его политика до 1598 года, политика Годунова-правителя, еще была классовой, дворянской, хотя не столько по тесной связи с этим классом, сколько потому, что все другие классы были в данный момент не на его стороне, то политика царя Бориса начинает принимать характер совершенно своеобразный, столь же новый и неожиданный.

За исключением памфлета, вылущенного царем Василием, все авторы, как сочувствующие Борису (их очень мало), так и сочувствующие его противникам (таких большинство), в один голос свидетельствуют о чрезвычайной, невиданной прежде в России заботливости этого государя о массе населения. Дьяк Иван Тимофеев крепко не любил «злоковарного и прелукавого властолюбца», но когда речь заходит об этой стороне Борисова правления, мы находим у этого желчного чиновника, тщательно собиравшего самые пахучие сплетни о шурине царя Федора, почти панегирик Годунову, написанный даже не без чувства, как будто автор обрадовался этому светлому оазису среди того моря грязи, какое он сам собрал на страницах своего «Временника». «Требующим даватель неоскуден, к мирови в мольбах о всякой вещи преклонитель кротостен… на обидящих молящимся, беспомощным и вдовицам отмститель скор… обидимым от рук сильных изыматель крепок… на всяко зло, сопротивное добру, искоренитель неумолим со властию…»

Тимофеев сам становится в тупик: «Откуду се ему (Борису) доброе пребысть?» И колеблется между двумя объяснениями: «прикровенной лестью» и… влиянием царя Феодора. Для древнерусского человека, с подобострастием взиравшего на юродивых, последнее объяснение не заключало в себе ничего комического, но нам приходится лишь зарегистрировать его ради его исторической характерности. Что же касается первого, то почему же Годунов льстил не тем, кто силен, а тем, кто слаб? А наиболее объективный из всех близких по времени к Борису историков, автор статей о Смуте в хронографе 1617 года, имеет на своей палитре для Годунова почти одни светлые краски: «Всем бо неоскудно даяние простираше… мнози от любодаровитые его длани в сытость напиташася… цветяся, аки финик, листвием добродетели».

Если мы перейдем от этих общих оценок к отдельным конкретным пунктам годуновской политики, мы найдем один, на котором сходится целый ряд писателей, и русских и иностранных: Борис жестоко преследовал взятки и взяточничество – «ко мздоиманию зело бысть ненавистен» – «зелных мздоприимству всему в конец умерщвление не пощаденно бяше». «Никто из судей или чиновников не смеет принимать никаких подарков от просителей, – писал побывавший у Годунова на службе французский авантюрист Маржерет, – ибо если обвинят судью или собственные слуги или подарившие (которые доносят нередко, обманувшись в надежде выиграть дело), или другие люди, то уличенный в лихоимстве теряет все свое имущество и, возвратив дары, подвергается правежу, для заплаты в пеню, по назначению государя, 500, 1000 или 2000 рублей, смотря по чину. Но виновного дьяка, не слишком любимого государем, наказывают всенародно кнутом, т. е. секут плетью, а не розгами, привязав к шее лихоимца кошелек серебра, мягкую рухлядь, жемчуг, даже соленую рыбу или другую вещь, взятую в подарок; потом отправляют наказанного в ссылку, с намерением прекратить беззаконие и на будущее время». «При всем том взятки не истребляются», – меланхолически прибавляет Маржерет, опять сходясь в этом с русским автором, сообщающим, что хотя Борис и очень ревностно старался искоренить такое «неблагоугодное дело», как злоупотребления администрации, «но не возможе отнюдь».

 

Мы не станем этому удивляться: практически все полицейские государства ломали себе шею на неразрешимой задаче – сочетать «правосудие» с полным бесправием подданных. Петру Великому везло на этом пути не больше, чем Годунову, но для конца XVI века самый идеал благоустроенного полицейского государства был уже шагом вперед.

* * *

Мы слишком отрывочно знаем социальную и податную политику Бориса, чтобы составить себе сколько-нибудь полное представление о его проектах в этой области. Иностранцы приписывают ему весьма смелый, грандиозный по своему времени замысел: регулировать законодательным порядком повинности крестьян по отношению к землевладельцам. Есть известия, что он стремился перенести центр тяжести государственных доходов на косвенные налоги; осуждая его «злосмрадные прибытки», его противники выдвигают на первый план возвышение кабацкого откупа – «и инех откупов чрез меру много бысть».

Это замечание любопытно, между прочим, потому, что вскрывает классовые отношения при Годунове. Мы знаем, что в Московской Руси было два способа сбора косвенных налогов: откупом и «на веру», и что последний, вопреки распространенному мнению, был выгодней для торгового капитала. Автор, которого мы сейчас цитировали, обнаруживает редкое понимание экономических отношений своего времени и, судя по другому своему произведению, был очень близок к посадским людям. Его неодобрение годуновской фискальной политики весит очень много: буржуазия и теперь не была на стороне Бориса, и московский посад не «в ужасе безмолвствовал», когда пали Годуновы, а просто отнесся к этому факту с полным равнодушием. Это была не его династия.

Но она не была уже давно и дворянской. По отношению к помещикам Борис стоял перед задачей, прямо неразрешимой. С одной стороны, все продолжавшийся кризис требовал все большей и большей перекачки серебра из казенного сундука в карманы среднего землевладельца. Борис делал на этом пути что мог; по случаю своего избрания он устроил уже прямо фиктивный поход против крымского хана и роздал за него двойное жалованье. Но этому когда-нибудь должен был наступить конец: государство жило с того же разбредавшегося крестьянина, которого не могли привязать к своим землям помещики.

Ограбить город в пользу дворян, как это случилось позже, в XVII веке, Борис не решался: после событий 1587 года, по крайней мере, невраждебный нейтралитет буржуазии казался необходимым. Оставалось пожертвовать на время дворянскими интересами и задержать разброд, создав для крестьян сносные условия существования в центре. Деятельно колонизуя тем временем окраины, правительство Годунова могло надеяться через несколько лет выйти из кризиса. Голод помещиков удовлетворялся пока что конфискациями имений Борисовых противников – «грабя дома и села бояр и вельмож». В этом случае Борис не мог, да и не хотел, вероятно, сойти с пути, завещанного опричниной.

Красная нить, которая проходит через всю вторую половину XVI века, захватывает и царствование Годунова: оттого-то, взятое в самом общем очерке, с птичьего полета, оно и рисуется нам, как рисовалось современникам, продолжением царствования Грозного. Но индивидуальность Бориса была не в том, что он был опричник. Конфискации не были для него универсальным средством развязать запутавшиеся аграрные отношения. При данных условиях они были лишь продолжением разгрома старых вотчин, но в один прекрасный день нечего было бы уже и громить, и катастрофа была бы неотвратима.

Оставался вопрос, насколько можно было ее предотвратить уже в это время? Не опоздал ли Борис со своей политикой подъема крестьянского хозяйства? Ответить на это могла лишь история. Она ответила не в пользу Годунова. Голод 1602–1604 годов – сложный результат дворянских спекуляций с хлебом, запустения ближайших к столице областей и случайных атмосферных причин, дождей, от которых хлеб погибал, – поставил аграрный вопрос ребром. Для помещиков непосредственно он был страшно выгоден: параллельно с огромным подъемом хлебных цен, чрезвычайно пали в цене рабочие руки; люди шли в рабство даром, за один хлеб; этих дешевых рабов их господа не удостаивались даже кормить круглый год: продержав их, пока кончатся полевые работы, их прогоняли на все четыре стороны потом, в полной уверенности, что весной нетрудно будет найти рабочих еще дешевле. Отношения между барином и крестьянином напоминали уже классическую пору крепостного права – XVIII век – до крепостных гаремов включительно.

В дальнейшем голод должен был обострить и, действительно, обострил кризис, создав огромную «резервную армию» бродячего люда, готовый материал для антидворянского движения, и разогнав, куда глаза глядят, последних «старожильцев». Но о завтрашнем дне никто не думал. Решилось подумать о нем годуновское правительство, организовав продовольственную помощь голодающим. Предприятие оказалось выше технических средств тогдашней администрации; отпускавшейся правительством суммы хватало ровно на одну треть того, что в среднем было нужно человеку при установившихся хлебных ценах. Кроме того, помощь голодающим была сосредоточена в городах: там скоплялась масса нуждающегося люда, цены там вздувались еще больше, и голод еще более обострялся.

Народной нужде Борис не помог, но симпатии помещиков утратил окончательно. Достаточно было любого ничтожного повода, чтобы социальное одиночество годуновского правительства из возможности стало для всех очевидным фактом. Повод скоро нашелся, и далеко не ничтожный: долгожданный Дмитрий явился, наконец, из Польши.

* * *

Вопрос о том, кто был первым Лжедмитрием, когда-то занимал немаловажное место в русской исторической науке. Что эта последняя им уже не интересуется, служит одним из явных доказательств ее большей зрелости. «Для нашей цели нет ни малейшей необходимости останавливаться на вопросе о личности первого самозванца, – пишет Платонов. – За кого бы ни считали мы его – за настоящего ли царевича, за Григория Отрепьева, или же за какое-либо третье лицо, – наш взгляд на характер народного движения, поднятого в его пользу, не может измениться: это движение вполне ясно само по себе».

Прибавим только, что и этот автор продолжает называть Дмитрия «самозванцем», хотя еще Соловьев вполне убедительно доказал, что, во всяком случае, он не сам назвал себя царевичем, а другие создали для него эту роль, другие назвали его Дмитрием, а он этому поверил, точно так же, как уверовала в это впоследствии и народная масса. Поэтому пущенный в оборот Костомаровым термин «Названный Димитрий», гораздо лучше передает сущность дела, так что его мы и будем держаться. С этой оговоркой мнение новейшего историка Смуты приходится принять как окончательное, и вопрос «Кто был Дмитрий?» заменить вопросом: «Кто выдвинул Дмитрия?».

Древнейшую версию ответа на этот вопрос мы имеем в том же самом памфлете Шуйского, где Годунов, впервые в русской письменности, является убийцей настоящего сына Ивана Грозного. Уже одно это совпадение достаточно определяет цену этой версии, что не помешало ей стать господствующей в нашей исторической литературе и проникнуть во все учебники. Для большего правдоподобия рассказ этот облечен в форму показания «достоверного свидетеля», в форму «извета» некоего старца Варлаама, будто бы бежавшего за рубеж вместе с «Гришкой Отрепьевым» и долгое время сопровождавшего его в его странствованиях.

Старец Варлаам был, действительно, лицом, по-своему осведомленным: в конце «извета» он очень прозрачно проговаривается относительно своей роли. Это был, несомненно, один из годуновских шпионов, присланных следить за Дмитрием, как только слухи о нем проникли в Москву. За свое усердие в этом направлении он попал в польскую тюрьму, но раньше успел собрать довольно много сведений о польских отношениях будущего претендента, что придает его рассказу фактичность и обстоятельность – они-то, очевидно, и подкупили позднейших историков. Редактор памфлета, обрабатывая эти «агентурные сведения» со своей точки зрения, не все вычистил оттуда, что было можно: сохранил, например, указание на «прикосновенность к делу» бояр Шуйских, что было важно и полезно для годуновского просительства, командировавшего старца Варлаама на разведки, но для самих Шуйских было, конечно, лишнее.

Несмотря на некоторую небрежность отделки, небрежность вполне понятную, так как памфлет был рассчитан на общее впечатление и на широкую публику, которая в этих мелочах не стала бы копаться, памфлетист Шуйских сумел дать «извету» тенденцию, вполне гармонирующую с общим тоном того произведения, куда он был вставлен. Дмитрий является здесь действительно «самозванцем»: мысль объявить себя царевичем – его личная мысль, продукт его личной нравственной извращенности и «прелютой ереси», в которую он впал. А его главной опорой и первыми руководителями оказываются польские паны, цель которых ясна – разорить Московское государство и ввести в нем «езовицкую веру». «Извет старца Варлаама» увеличивал, таким образом, собой список документов, оправдывающих государственный переворот 17 мая 1606 года.

Первоначальный текст донесения годуновского лазутчика давал, повторяем, иную картину; из него видны были давние московские связи Дмитрия, видно было то совершенно исключительное положение, какое занимал этот мальчик-монах (Дмитрий был пострижен в 14 лет) при дворе московского патриарха, возившего его с собою даже в государеву думу. Но и реставрировав подлинный «извет», устранив тенденцию, внесенную в него памфлетистом, что не так и легко, ибо мы не знаем, какие именно купюры были им сделаны, мы все же не получим, конечно, точного и правдивого рассказа о первых шагах будущего московского царя.

С этой точки зрения становится очень любопытна другая русская версия, много более поздняя, тоже далеко не свободная от официального освещения дела, но передающая дело так, как оно рассказывалось в широких кругах московского общества, что не гарантирует, конечно, точности в подробностях, но зато устраняет одну, определенную тенденцию. Старец Варлаам в этой версии совершенно отсутствует, отсутствуют и приключения, якобы сопровождавшие совместное путешествие Варлаама и «царевича» из России, нет и «польской интриги». Все изображается гораздо проще и правдоподобнее. Дмитрий обращается к той среде, которая скорее всего могла заинтересоваться его судьбою, к русскому населению, жившему под литовским подданством, среди которого в те дни немало было и прямых московских эмигрантов. Донесение Варлаама по совершенно другому поводу называет целый ряд имен этих последних, соединяя их странным и неожиданным образом, с «мужиками посадскими киевлянами». Этот случайно невыкинутый памфлетистом Шуйских осколок первоначального извета находит себе полное объяснении в позднейшей версии: среди населения «матери городов русских», и туземного, и пришлого, из московских пределов, дело царевича Дмитрия Ивановича нашло себе первых прозелитов. Скоро Киев становится центром, куда стекается вся нелегальная Русь; около Дмитрия появляются агенты из Запорожья, депутация от донских казаков, и лишь когда он стоит уже во главе некоторой партии, им начинает интересоваться польское правительство. Последнее не было настолько наивно, чтобы пойматься на удочку громкого имени: лишь когда за носителем этого имени оно почувствовало действительную силу, сила эта вошла в расчеты польской дипломатии.

В свою очередь, образование партии Дмитрия на русско-литовском рубеже не могло быть делом случайности: у нас есть и прямые указания, что агитация в его пользу велась здесь давно, что уже в 1601 году здесь слышали о «царевиче». Копаясь в московском прошлом Дмитрия, насколько оно доступно нашим раскопкам, исследователи неизменно натыкаются, как на исходный пункт всяческой агитации, на семью Романовых – вторую московскую семью после Годуновых, связанную с последними некоторой «клятвою завещательною союза», но, в конце концов, разгромленную царем Борисом. Историю обвинения и ссылки Романовых теперь никто уже не рассматривает как простую клевету; что в основе дела лежал серьезный заговор, в этом, по-видимому, не может быть сомнения. И заговор этот некоторые новейшие историки склонны связывать именно с появлением царевича Дмитрия. По-видимому, годуновской полиции не удалось – или она не позаботилась – захватить всех участников дела: некоторые, считавшиеся, быть может, неважными и второстепенными, остались на свободе. Борис Федорович удовольствовался карой самых влиятельных и популярных из числа заговорщиков, рассчитывая, как это часто делает администрация в подобных случаях, терроризировать этим остальных. И, как это почти всегда бывает, расчет оказался неудачным. Революционных элементов было так много и они росли так быстро, что уцелевшим обломкам заговора оказалось нетрудно быстро слиться в новую организацию, захватить которою Годунову уже не удалось. Из подполья дело вышло на открытую сцену, и полицейские меры борьбы пришлось заменить военными. Но здесь все шансы оказались на стороне революции.

 
* * *

Движение против Годунова с самого начала приобрело характер военного восстания; оценивая его успехи, это не нужно ни на минуту упускать из виду. Уже не раз цитированный нами романовский памфлетист, гораздо более умный и проницательный, чем «наемное перо» Шуйских, дает очень наглядное и толковое изображение тех общественных элементов, которые прежде всего другого должен был встретить на своем пути Лжедмитрий, двигаясь от Киева на Москву. Северская (Черниговская губерния) и Польская (пристенная) окраины были военной границей Московского государства: здесь не редкость было видеть, как пока одна половина населения жала или косила, другая стояла под ружьем, сторожа первую от внезапного набега крымцев, – явления, почти столь же обычного в этих краях, как хорошая гроза летом или хорошая метель зимой.

Помещики из Центральной России смотрели на свое назначение в эти края, как на ссылку, и шли сюда с крайней неохотой. Чтобы колонизировать эти места, правительству приходилось прибегать к услугам настоящих ссыльных, и уже при Иване Васильевиче вошло в обычай заменять ссылкой в Северскую или Польскую окраину тяжкие уголовные наказания, даже смертную казнь. На новых местах всякого вновь появившегося человека стремились утилизировать, прежде всего, как боевой элемент: присланный из Москвы арестант тотчас «прибирался» в государеву службу, получал пищаль или коня и становился стрельцом или казаком.

При Годунове к уголовному элементу ссылки прибавился политический: на окраину стали направлять «неблагонадежных» людей, недостаточно опасных, в глазах правительства, чтобы их казнить, и недостаточно знатных, чтобы удостоиться заточения в монастырь. Этот политический контингент рос с чрезвычайной быстротой – разгромы боярских семей, сначала Мстиславских и Шуйских, потом Романовых, Вельского и других, волна за волной посылали на окраину новых невольных колонистов. Все, кто был так или иначе связан с опальными фамилиями, вся их «клиентела», попадали в разряд «неблагонадежных», а в первую голову – их «дворы», их вотчинные дружины, люди, «на конях играющие», т. е. военные по профессии. Упомянутый нами автор определяет число таких ссыльных, конечно, совершенно «на глаз», не претендуя на статистическую точность, в двадцать тысяч душ. Во всяком случае, из них одних можно было составить целую армию, тем более, что вооруженными они оставались, конечно, и на новых местах. Те, кто был прямо зачислен на государеву службу, представляли самую ненадежную часть Борисовых подданных: кто в службу не попал, примыкали к той колыхавшейся на обе стороны рубежа массе, которая служила московскому правительству, пока находила это для себя выгодным, и моментально превращалась в «иностранцев», как только эта выгода исчезала.

Термин «казачество» прилагается историками, обыкновенно, именно к этой массе, которая отнюдь не была вовсе аморфной и совершенно неорганизованной: именно военная организация у нее была, и ее выборные «атаманы» умели держать в своих станицах дисциплину не хуже московских воевод и голов. Это опять была готовая военная сила, нисколько не худшая, чем насильно навербованные гарнизоны украинских крепостей. Провести раздельную черту между теми и другими в этих краях было бы, впрочем, неразрешимой задачей – вчерашний «вольный» казак сегодня становился казаком государевой службы, а завтра опять был «вольным». Так же трудно было бы отделить и в социальном отношении этот мелкий служилый люд, нередко сравнивавшийся с людьми из небольших поместий, от настоящих помещиков, «детей боярских», в этих краях сплошь мелкопоместных. В казачестве были, конечно, и совсем демократические элементы, беглые «люди боярские, крепостные и старинные», но не следует преувеличивать их влияния, как иногда делается. Идеологию казацкой массы вырабатывали не они. Когда эта масса стала политической силой, она выступила не с лозунгом свободы для крепостных, а с требованием поместий и вотчин, где, конечно, работали бы те же крепостные. Казак, как правило, мелкий помещик в зародыше, а мелкий помещик ни о чем, конечно, так не мечтал, как о том, чтобы стать крупным. Оттого казачество и служилая масса, «убогие воинники» Пересветова, так хорошо понимали друг друга, и в политических выступлениях Смуты мы так часто встречаем их вместе.

Казак.

Гравюра XVII века


И первый, и второй Дмитрии были одинаково и казацкими, и дворянскими царями. И только когда окончательно выяснилось, что на всех «поместий и вотчин» не хватит, и что новые пришедшие с «царевичами» служилые люди могут стать землевладельцами лишь за счет старых, только тогда «дворяне и дети боярские» стали давать «казакам» решительный отпор. Когда же конкуренты опять были оттеснены на окраину, вновь было восстановлено то неустойчивое равновесие, с которого начала Смута, и которое, по мере укрепления дворянской России, становилось все более и более надежным.

* * *

Появление казацких ополчений под знаменами Дмитрия было, таким образом, началом дворянского восстания, и недаром с первой же минуты претендент выступил с обещаниями «воинскому чину дать поместья и вотчины, и богатством наполнить». Упадок популярности Бориса именно среди дворянства, очевидно, не был тайной для русской эмиграции в Литве. Напротив, как раз на этом она и спекулировала, восстанавливая разрушенный романовский заговор. Будь Борис Федорович в таких же отношениях к помещикам, как в год своего воцарения, поднимать против него мятеж было бы сплошным безумием. Но теперь годуновская армия шла на инсургентов из-под палки и готова была воспользоваться всяким удобным случаем, чтобы уклониться от боя. Если поход названого царевича не был сплошным триумфальным шествием, то это объясняется, с одной стороны, ошибками непосредственных руководителей дела, с другой – тем, что военные силы Бориса не исчерпывались его вассалитетом. Московские эмигранты не были свободны от увлечения Западом – католические симпатии самого Дмитрия составляют одну из сторон этого явления; они слишком низко ценили военные качества той силы, которая сама шла к ним в руки, порубежных служилых людей и казачества, – и слишком много ждали от нанятых ими польских отрядов. На деле последние не сыграли существенной роли, тогда как первые спасли все дело: сдача без боя в течение первых же недель похода целого ряда украинских крепостей – Чернигова, Путивля, Рыльска, Севска, Курска, Белгорода, Царева-Борисова – дала «царевичу» в руки массу опорных пунктов, откуда Борисовы воеводы не могли его выбить даже в самые черные для Дмитрия дни войны, а блестящая защита Кром донским атаманом Корелой, в сущности, решила поход: московское войско здесь окончательно убедилось, что Годунову с «самозванцем» не справиться, а отсюда был один шаг до вывода, что служить Лжедмитрию выгоднее, чем царю Борису.

Присматриваясь далее к военным действиям, начавшимся осенью 1604 года, мы видим, что всякий раз, когда Дмитрий встречает серьезное сопротивление (так было под Новгородом-Северским, например), на сцене не поместная армия, а зачатки регулярной военной силы: московские стрельцы (позднейшая гвардейская пехота) да иноземные наемники. Это быстро оценил и сам Дмитрий, поспешивший взять борисовых ландскнехтов себе на службу и всячески стремившийся заслужить симпатии стрелецкого войска, в чем он, отчасти, успел. Если бы не эти новые для московского войска элементы, агония Борисова царствования была бы еще кратковременнее. Но и так это была уже только агония. С первого момента открытого появления «царевича» годуновское правительство растерялось и не знало, что ему делать. Его военные мероприятия были крайне нерешительны и бестолковы: он сосредоточивал войска не там, где нужно, посылал войска меньше, чем было нужно, и ставил во главе его явно ненадежных, с годуновской точки зрения, предводителей – Мстиславских да Шуйских с Голицыными. В то же время оно усиленно старалось доказать всем, и прежде всех, кажется, самому себе, что «царевич Димитрий Иоаннович» не кто другой, как Гришка Отрепьев, как будто достаточно было назвать настоящее имя вождя антигодуновской революции, чтобы покончить с этой последней. Эта растерянность верхов очень хорошо чувствовалась низами, и уже до смерти Бориса правительственная армия начала разбредаться. К моменту его смерти (15 апреля 1605 года) в ней остались, рядом с немногочисленными регулярными отрядами, почти только самые ненадежные полки: местные северские служилые люди, еще не успевшие передаться претенденту.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru