По лестнице, крадучись и озираясь, поднялось еще несколько запоздалых гостей, но среди них ее опять не было!
Чигиринский ждал до тех пор, пока наконец стало ясно, что приезд закончился и что дальнейшее стояние на лестнице будет совершенно праздным занятием. В зале польский танец, с которого обыкновенно начинался бал, давно уже кончили и танцевали краковяк.
Чигиринский вошел в зал и как-то сразу увидел всех вместе, всех танцующих девушек и женщин, увлеченных и раскрасневшихся, но ни одна из них все-таки не обладала теми глазами, которые помнил и искал Чигиринский.
Он медленно и осторожно пробирался между парами, стараясь держаться настороже, чтобы не мешать танцующим, и вдруг словно удар почувствовал в сердце, как бы подтолкнувший его посмотреть направо.
Он оглянулся. У стены, прижатая к ней танцующими, стояла паненка в белом платье с нежно-палевыми лентами и смотрела прямо на него.
«Это она!» – сказал себе Клавдий и, не думая о том, что делает, направился прямо к ней.
Лицо девушки по внешности оставалось бесстрастным, ни улыбкой, ни движением брови она не выдала себя, но Чигиринский по ее взгляду видел, что она узнала его.
«Это она! Это она!» – повторял он себе, когда подошел к ней: и, прежде чем он успел проговорить ей обычное приглашение на танец, она двинула рукой, чтобы поднять ее ему на плечо, словно ждала именно его и была уверена, что он ее найдет и пригласит танцевать.
Почувствовав ее близость, Чигиринский как-то особенно удачно сейчас же поймал такт, и они пошли по залу, чувствуя оба, что даже сердце у них бьется в такт музыке, и, когда, делая фигуру танца, приходилось расходиться.
Чигиринский, отойдя, не отделялся от своей дамы, а в лад ударял ногами об пол, притопывал и чувствовал, как она ударяет и притопывает своими ножками, как будто в этом огромном, полном народа зале никого не было, кроме них двоих, а когда фигура требовала сходиться, он не ища шел прямо к своей партнерше и она – к нему.
Император Павел Петрович был в отличном расположении духа, с радостным лицом смотрел на танцующих и милостиво беседовал с хозяином вечера Станиславом Августом.
Их окружала группа почтительно склоненных придворных, жадно ловивших не только слова, но взгляды императора.
Несколько вдали, не смешиваясь с этой группой, однако так, чтобы иметь возможность слышать, что говорилось там, держались два человека в посольских, расшитых серебром мундирах. Это были граф Брюль, прусский посол, и саксонский посланник Фелькерзам.
Они стояли в амбразуре окна и, не спуская взора с государя и окружавших его лиц, вполголоса перекидывались отдельными фразами, и им, как представителям немецких государей, неприлично было, по их мнению, вертеться возле отставленного польского короля. С Польшей, разделенной при Екатерине, для немцев было покончено, и теперь они с неудовольствием смотрели на «выходки», как они называли это, императора Павла по отношению к Станиславу Августу.
Фелькерзам донес уже своему правительству совершенно определенно:
«Император считает раздел Польши политической ошибкой со стороны России и не скрывает своего мнения об этом. Он даже заявил Станиславу Понятовскому, что считает страшной несправедливостью все, что было сделано в Польше, и никогда не одобрял этого, и что, не будь в этом деле замешаны другие государства, он охотно восстановил бы польское королевство. А в письме, которым государь на латинском языке пригласил бывшего короля в Петербург, он несколько раз повторил ему: „Не забудь, что ты – rex, то есть король“».
Понятно, что на восстановление Польши немецкие дипломаты смотрели враждебно, потому что это, с одной стороны, должно было грозить отторжением отошедших к немцам польских земель и потому было невыгодно для них, а, с другой стороны, было выгодно для России, так как отделяло ее буфером от западных соседей.
И Фелькерзам с Брюлем, сочтя по долгу дипломатических представителей необходимым явиться в Мраморный дворец на вечер к Станиславу Августу, недовольно следили из амбразуры окна за тем, как был милостив император к бывшему польскому королю и как поэтому придворные увивались вокруг Станислава Августа.
– По-моему, в этом нет никакого смысла, – проворчал Брюль так, чтобы его мог слышать только один Фелькерзам.
– Это совершенно противоречит пользе государства! – поддакнул ему тот.
– Если так пойдет дальше, то может кончиться очень плохо!
– О да! – протянул Фелькерзам, отлично понимая, что это «кончится плохо» относится к пользе тех правительств, представителями которых они являлись.
– Вообще, я должен сказать, – заметил Брюль, – что не в одном только польском вопросе, но и во всем остальном русская политика становится на самостоятельный путь.
– И притом бессмысленно безобразный!
– А вы знаете, отчего это? Оттого, что от двора удалены все бескорыстные, преданные делу люди! Нет ни одного, понимающего истинную пользу государства!
Брюль, произнося эти слова, не сомневался, что его собеседник иначе не мог их понять, как в том смысле, что тут речь идет об истинной пользе немецкого государства.
Фелькерзам пожал плечами.
– Что же вы хотите, если императрица, несмотря на свое немецкое происхождение, не желает или не умеет приблизить ко двору настоящих немцев? Для нее фрейлина Нелидова – гораздо более милый друг, чем умнейшие соотечественники, которые были бы в состоянии дать императору Павлу мудрые советы.
– Но в таком случае наше дело, – делая серьезное лицо, сказал граф Брюль, – постараться удалить фрейлину Нелидову и приблизить к императору честных, добрых немцев, которых найдется немало в России, хотя бы в Прибалтийском крае.
Фелькерзам был деловой человек и отлично сознавал, что этот отрывочный разговор имеет существенное, серьезное значение. Поэтому он, как бы понимая не только то, что ему говорили, но и что хотели сказать, прямо спросил:
– Вы имеете уже кого-нибудь в виду?
– Отчего же нет? Вот взять хотя бы, например, барона Петра Палена…
– Это тот, который пострадал в Риге за встречу князя Зубова вместо Станислава Августа?
– Да. Великолепная история! – усмехнулся Брюль.
– Прекрасно! – согласился Фелькерзам. – Такие добрые немцы нам были бы очень нужны здесь, в Петербурге!
– Значит, будем стараться.
– Наша обязанность, граф, заботиться о пользе государства, при котором мы аккредитованы.
– Дай Бог, чтобы наши старания увенчались успехом!
Вернувшись домой с бала, Чигиринский испытывал странное и небывалое для него чувство чрезвычайного душевного подъема и такой легкости, словно он не ходил, а все еще носился по залу в увлекательном и задорном такте размашисто-веселого краковяка.
И главное – он не мог отдать себе совершенно отчет, почему у него было такое ощущение, чем, собственно, вызывалось оно, так как, в сущности, на балу ничего особенно знаменательного не случилось.
То, что он встретил и нашел свою паненку, было весьма естественно, так как она, конечно, должна была быть на чисто польском вечере Станислава Августа; в том, что он протанцевал с ней недурно краковяк, тоже не было ничего особенного, так как он всегда танцевал хорошо, а его дама была грациозна и обворожительна по природе.
Но все, что случилось потом, должно было вызвать скорее разочарование и неудовлетворенность, потому что, когда кончился краковяк, паненка скрылась так быстро, словно исчезла из глаз, растаяв, как видение, и дальнейшие поиски оказались тщетными. Как ни старался Чигиринский, он больше найти ее не мог и должен был удовлетвориться одним краковяком и сказанными во время этого танца несколькими отрывочными словами. Кто она и даже как ее зовут – для него осталось неизвестным, потому что они расстались, прежде чем он успел спросить свою даму об этом.
И, несмотря на все это, Чигиринский чувствовал себя на седьмом небе, радостно следил за биением своего сердца и, закрывая глаза, видел заинтересовавшую его девушку, носившуюся вместе с ним по освещенному залу под звуки увлекательной музыки.
О сне он и думать не мог и, несмотря на поздний час, когда в доме давно уже были потушены огни и все спали, он с застывшей блаженной улыбкой на лице, сняв бальный костюм, надев шлафрок и туфли и куря одну трубку за другой, то ходил из комнаты в комнату, то опускался на первый попавшийся стул или кресло, потом вставал и опять ходил. Он растопил камин, подкладывал дрова и следил за разгоравшимся пламенем.
Сначала все ему доставляло необыкновенное удовольствие, но потом мало-помалу он начал думать осмысленно и последовательно.
«Что за глупость! – сказал он себе. – Ну, она хороша… ну, я ее встретил… мне блеснули ее глаза… потом мы встретились на балу и протанцевали краковяк! Но неужели этого довольно? Ведь я даже толкового слова не сказал с ней и решительно не знаю, не только какова она, но и как ее зовут… Ведь, в конце концов, что это такое? Тут дело идет исключительно об одной внешности: мне понравились ее глаза, приглянулся ее красивый облик (а она красива! очень красива!), и получилось физическое раздражение, влечение тела… Это похоть! – нашел он наконец подходящее слово для названия того, что совершалось в нем, – и больше ничего. Если поддаться этой похоти, то возьмет она верх, и закружишься, и полетишь вниз, а зачем? Из-за чего? Из-за мимолетного удовольствия протанцевать краковяк!.. Нет!.. Надо не поддаваться!»
И, несмотря на то что его рассуждения казались ему совершенно справедливыми и он отлично понимал, что не было никакого разумного основания для его восторга, все-таки, когда он вспоминал танцевавшую с ним польку, его охватывал этот восторг, и он чувствовал, как будто у него вырастают крылья, которые подымают его над землей.
Наконец Клавдий заснул, сидя в кресле, и в этом положении его и застал слуга, пришедший, по обыкновению, будить его в половине восьмого утра.
Поднявшись наверх к чаю, Чигиринский застал Елену и ее мужа с детьми уже за самоваром. Они встретили его очень весело и стали расспрашивать о вчерашнем.
Клавдий рассказал все подробно, главным образом потому, что в этом рассказе ему захотелось снова пережить вчерашние впечатления, а затем прибавил, обращаясь к Проворову:
– Понимаешь ли, я теперь не знаю, как быть. Поставить себе целью во что бы то ни стало отыскать паненку и оставить все дела мне кажется несерьезным и даже как будто низменным, а махнуть рукой и забыть ее я тоже не имею оснований. Да и зачем это делать, если думать и вспоминать о ней доставляет мне удовольствие?
– Хочешь ли ты знать мое мнение? – спросил Проворов, блаженно улыбаясь и мельком взглядывая на жену. – Видишь ли, или это оттого, что я с Еленой так счастлив, но только я на твоем месте ни за что не отказался бы от своего счастья.
– Да кто же знает, действительно ли тут заключается для меня счастье или это просто случайность? – воскликнул Чигиринский.
– И потом, ты говоришь: «Бросить дела». А какие дела у тебя теперь? Главное ты сделал, документы доставлены, и мы знаем, что они произвели должное действие. Ну что же? Займись своим личным делом!
Чигиринскому не хотелось, чтобы этот разговор замолк, и потому он стал возражать:
– Но теперь не такое время, чтобы можно было предаваться так исключительно своим личным делам! В воздухе чувствуется тревога.
– Знаешь что? – перебила его Елена. – Ты слышал о прорицателе Авеле?
– Да, слышал.
– Попробуй сходить к нему. Говорят, у него поразительный дар прорицания.
Прорицатель Авель был одним из тех пророческих лиц, которые во все времена выдвигаются в русской жизни и иногда имеют на нее влияние как чисто бытовое, особенно свойственное русской жизни явление. Иногда же они, вдруг неизвестно как и откуда явившись, промелькнут, оставив тем не менее свое имя в исторических хрониках. Авель был именно таким вот промелькнувшим.
Дар предсказания он имел замечательный, и это подтверждено многими вполне достоверными свидетельствами. Так, незадолго до кончины императрицы Екатерины II он предсказал это событие весьма определенно и был за это посажен в Шлиссельбургскую крепость. По воцарении Павла I он был немедленно выпущен и затем, живя в Александро-Невской лавре, пользовался довольно широкой известностью в Петербурге, но, когда предрек и самому Павлу Петровичу близкую внезапную кончину, был снова отправлен в крепость и заточен там.
Елена посоветовала брату пойти к прорицателю как раз во время разгара его славы, когда имя Авеля было почти у всех на устах.
Чигиринский отправился в Александро-Невскую лавру, желая повидаться с Авелем не потому, что рассчитывал сообразовать свое дальнейшее поведение с предсказаниями прорицателя, а потому, что его влекло любопытство посмотреть, что это за человек и насколько справедлива ходившая про него молва.
Он подъехал к лавре на извозчике и слез у ворот, в которые свободно пропустил его служка-привратник. Здесь он стал расспрашивать: можно ли увидеть Авеля и как пройти к нему.
– Вам угодно к Авелю? – приблизился к нему невысокого роста человек с густыми, копной торчавшими во все стороны волосами. – Пожалуйте за мной, я вас проведу.
Чигиринский последовал за ним, и тот повел его по проложенным среди сугробов дорожкам, по лабиринту которых, казалось, без проводника трудно было пройти незнакомому.
Наконец они попали в сводчатый каменный, мощенный плитами коридор, и спутник Чигиринского, отворив одну из выходивших в коридор одностворчатых маленьких дверей, ввел в жарко натопленную маленькую каморку с широкою из украшенных синими разводами изразцов печью с лежанкой.
Маленький человек с пышными волосами набожно перекрестился на висевшие в углу с горевшей перед ними лампадой образа и, ласково глядя на гостя, негромко произнес:
– Ну вот вы и у меня!.. Милости прошу.
– Так это вы и есть Авель? – удивился Чигиринский, и ему невольно пришло в голову, что этот маленький человек с большими волосами гораздо более похож на Авессалома, чем на Авеля. – Вот какой странный случай! – добавил он.
– Это вы насчет того, что я вас встретил? – проговорил Авель. – Так тут никакого случая нет. Я ждал, что вы придете ко мне, потому что нужно было, чтобы вы пришли.
– Вы меня ждали? Но ведь вы меня не знаете и никогда не видели!
– Да, я вас не знаю, то есть не знаком с вами и никогда вас не видел, а все-таки ждал и настолько был уверен, что вы должны прийти, что вышел навстречу к вам к воротам. Ну, да суть не в этом, а в том, что вам от Господа дана огромная сила. Почему это так – не нам с вами судить – пути Господа неисповедимы, а только берегитесь, чтобы не погибнуть.
Авель говорил так просто, что явно было, что он не желал производить никакого впечатления, а говорил только то, что считал серьезным и важным.
И Чигиринский, недоумевавший, когда шел сюда, как ему заговорить с Авелем и с чего начать, сразу увидел, что все сомнения у него отлетели, и с первых же слов Авель начинает разговор, затрагивающий самую суть.
– Да, – согласился он, – я знаю, что не должен употреблять свою силу в личных целях и извлекать из нее выгоду для себя, а если сделаю это, то мне грозит погибель.
Авель пристально поглядел на него, как бы не то дивясь, что он так быстро понял, не то дожидаясь, не скажет ли еще чего-нибудь Чигиринский. Но тот замолчал. Поэтому заговорил Авель:
– Погибель не в этом, то есть не в этом существо ее, а в том, что не надо, чтобы тело брало верх над душой. Надо гнать от себя восторги телесные; это большой соблазн, охватит восторг – человек думает, что он над землей возносится, ан глядь, это телесный восторг, а тело-то из земли создано и есть земля, и к ней человека тянет.
– Так что же? Значит, мне оставить увлечение женщиной? – спросил Чигиринский, давая этим вопросом понять, что он, в свою очередь, понимает значение для себя вещих слов прорицателя.
Тот как-то неопределенно покачал головой.
– Уж что вам делать, вы сами будете знать, а только помните, что надо для души жить и тело свое ей подчинять, не давать, чтобы верх на его стороне был.
– Но для этого мне надо иметь определенную цель, знать свое предназначение, – произнес Чигиринский. – Я так полагал, что уже исполнил свое дело, и исполнил совсем бескорыстно, потому что никто не знает об этом, даже и сам государь.
– Служите, служите государю-царю! – вдруг, блеснув глазами, вдохновенно произнес Авель. – Будьте верным слугою ему, он нуждается в этом. Вокруг много зла и всякой нечисти; надо беречь государя, а сам он не бережется, не исполняет прямых указаний.
– Прямых указаний? Каких?
У Чигиринского на миг явилось сомнение, не делал ли Авель каких-нибудь предостережений императору, на которые тот не обратил внимания, и недоволен ли именно этим Авель. Но это сомнение сейчас же бесследно исчезло. Нет, Авель не о себе говорил.
– Императору Павлу, – пояснил он, – было знамение, чтобы он выстроил собор архистратига Михаила, а он на этом месте стал строить замок, дворец, жилище, правда, с церковью Михаила-архангела, но и с театральным залом!
Авель упоминал о хорошо всем известном случае, послужившем основанием для начала постройки Михайловского замка. Часовому, стоявшему у старого летнего дворца, явился в лучезарном свете Михаил-архангел и велел идти к государю и доложить, чтобы тот немедленно начал строить на этом месте церковь.
Когда государю доложили об этом, он ответил:
– Я знаю.
Что послужило поводом к такому ответу со стороны государя и было ли и ему какое-нибудь явление, осталось неизвестным, но только Павел Петрович действительно с неимоверной быстротой приступил к постройке на месте бывшего Летнего дворца, возведенного Анной Иоанновной, нового замка, названного Михайловским.
Это был замок с церковью, но не церковь, как было сказано в видении часовому.
– И это принесет ему смерть, – проговорил Авель. – Царствование его кончится в этом замке, и так скоро, как не ожидают. Руки злодеев еще не подняты, но уже подымаются. Ах, зачем он не бережет себя!
– Но, может быть, его можно предупредить, спасти?
– Уж если он не послушал прямого явления, так что же наши человеческие предупреждения?
– Но, зная это, нельзя же оставаться спокойным и бездеятельным! – воскликнул Чигиринский.
– Да, ты знаешь теперь, – подхватил Авель, – и не оставайся бездеятельным, на то дана тебе сила: будь слугой царю.
– Хорошо, только все-таки я бы желал знать, как мне быть и что делать. Мысли у меня затемнены и рассеянны; я не могу найти пути в себе…
– А ты хочешь этого? Да? Ну, тогда соблюди себя; главное, прежде всего над собой поработай!
– Хорошо. Я готов от всего отказаться, лишь бы это послужило на благо.
– Будет ли благо или нет, этого никто сказать не может! Одно только верно, что зла не будет, то есть зла для самого тебя, а и это уже много, очень много.
– То есть что же? Значит, своей службой государю я не принесу пользы?
– Судьбы Господни не в наших руках, а все-таки мы должны исполнять, что довлеет нам. Слушай, что я скажу тебе: смиряй себя, берегись змея гордости, а таланта своего не зарывай в землю. Смирись, сложись и поезжай!
– Ехать? Куда же мне ехать? – переспросил Чигиринский, удивляясь, что Авель подсказывает ему то, что было у него самого на уме и что он не хотел сделать только вследствие своей встречи с красивой полькой.
– Да, смири свою гордыню и поезжай! – подтвердил Авель. – Не думай, что я, мол-де, такой, что всякий искус выдержу, ибо силы у меня таковы. Это великий соблазн. Не надо поддаваться ему, а бежать, бежать от него…
– Куда же ехать?
– В чужие края, к немцам; от тех, которые из них ученые, научишься тому, что не открыто еще тебе. Уезжай на три года, сократи себя!
Пораженный этим точным среди неясных слов указанием времени, Чигиринский широко открыл глаза.
– Уехать на три года, когда здесь нужна моя служба? – воскликнул он. – Уж это я совсем понять не могу!.. Как же это так?
– Служба твоя понадобится через три года; если ты сможешь что-нибудь сделать, то только через три года, а пока жди, смиряйся и, если надо терпеть, терпи. О себе не спрашивай! Не надо, не надо! – вдруг замахал руками Авель, как бы перебивая самого себя. – Положись на волю Божью, а теперь поезжай! Ровно через три года приезжай назад, будет дело. Не бойся, что долго ждать… Сто лет еще будем ждать… через сто лет будет великая битва с немцами, а потом, Бог даст, с Его благодатью будет построен на указанном свыше месте храм Михаила-архангела… Бедный, бедный Павел!.. – несколько раз повторил Авель, как бы раздумывая вслух, и вслед за тем другим, обыкновенным голосом обратился к Чигиринскому: – Ну, а теперь идите, поговорили!.. Довольно! Простите, если что сказал неладно или не так. Простите грешного!
Авель опять проводил Чигиринского до ворот, и тот, только сев на извозчика, ждавшего его, вспомнил, что, прощаясь, не дал ничего прорицателю, но сейчас же отогнал эту мысль, поняв, что это не надо было делать.
«Нет, не надо!» – повторил он себе, чувствуя необыкновенную душевную легкость и умиленность после беседы с Авелем.
Вспоминая ее, фразу за фразой, Чигиринский видел, что ничего нового, из ряда вон выходящего не было ему сказано. Таких поучений говорилось много, и все это он сам знал и прежде, но никогда до сих пор не вникал в сокровенный смысл этих поучений, не углублялся в них, а теперь вдруг понял, сколько тут было глубины, словно открылся перед ним совершенно новый, неведомый мир. И ему стало очень хорошо.
По мере того как он медленно подвигался на извозчичьей клячонке, мысли его приходили все в большую и большую ясность, и наконец, подъезжая к дому, он совершенно точно и определенно сознавал уже, что действительно ему нужно ехать и что это будет удобно во всех отношениях.
Дома у себя на столе он нашел сложенную записку на синей бумаге, запечатанную, по-видимому, перстнем с масонским треугольником.
Записка была адресована на его имя.
Чигиринский поморщился и с недовольным видом взял записку и распечатал ее. Надпись на адресе была сделана измененным почерком, но сама записка была написана нескрываемой женской рукой и очень поспешно: «Пусть мы больше не увидимся, но как можно скорее уезжайте из Петербурга. Здесь вам угрожает серьезная опасность».
Чигиринский, продолжая хмуриться, задумался.
Печать на записке свидетельствовала об источнике, из которого она происходила. Вместо подписи стояла одна только буква «Р».
Что же это было? Действительное предупреждение или какая-нибудь ловушка?
Чигиринский обезопасил себя от собиравшихся у Поливанова главарей, но не знал, существовали или нет в Петербурге еще масоны, посвященные в высшие степени и способные заинтересоваться его деятельностью.
Записка говорила о грозящей опасности, и первым чувством, которое испытал Чигиринский, были задор и непременное желание побороть эту опасность.
«Если так, – мелькнуло у него в голове, – тогда посмотрим, кто кого!»
Но только тут же сразу рождалось недоумение: как же это так? Если масоны желали строить ему козни, то зачем же им предупреждать его об этом? Очевидно, в масонской среде у него был друг, который счел своим долгом предупредить его.
Клавдий сейчас же произвел строгое расследование среди прислуги о том, кто принес эту записку, но прислуга вся единогласно заявила, что никто не приносил.
«Нимфодора!» – вспомнил и сообразил Чигиринский.
По расспросам оказалось, что один из лакеев видел, как, действительно, бывшая приживалка прежней владелицы дома входила в комнату Чигиринского.
Для Чигиринского связь Нимфодоры с доктором-немцем, масоном Пфаффе, была установлена, и этого было вполне достаточно, чтобы найти должную нить.
«Ну что же, тем лучше! – повторял он себе. – Посмотрим!»
И он уже составлял себе план действий, как вдруг ему вспомнились слова Авеля: «Смирись, не поддавайся искушению!»
Да, именно гордость, самодовольство заставляли его остаться для того, чтобы принять вызов опасности с твердой уверенностью в своих силах, то есть что никакая-де опасность ему не страшна, вот он какой человек!
И, сознав это, Чигиринский почувствовал в себе омерзение и, как бы в наказание за свою слабость, тут же решил оставить записку совсем без внимания и действовать так, как будто ее вовсе не было. Раньше он решил ехать из Петербурга за границу, значит, надо было остановиться на этом решении и привести его в исполнение, а во всем пусть будет воля Божья.
Чигиринский поднялся наверх к обеду и ни сестре, ни Проворову ничего не рассказал ни об Авеле, ни о записке, заявив только, что едет за границу.
Проворовы поняли, что он решил покончить историю с полькой, оборвав ее своим отъездом, и не стали расспрашивать, не считая себя вправе делать это, раз молчит сам Чигиринский. Да и они сами вздохнули свободно, когда это решение было принято, потому что с отъездом Чигиринского они могли тоже оставить Петербург и вернуться к себе в Крым.
Ровно столько времени, сколько потребовали приготовления к отъезду и формальности для выезда за границу, оставался еще Чигиринский в Петербурге, а затем один, без попутчиков, в зимнем возке выехал на три года.