И кто знает? может быть, некогда история сделается художественным произведением и сменит роман так, как роман сменил эпопею.
В. Г. Белинский. «О русской повести и повестях г. Гоголя». 1835 г.
Название своей публикации, не лишенное некоторой изысканности, я взял из дневника не очень грамотной, в школьном понимании, малообразованной молодой женщины, двадцати семи лет, бойца батальона МПВО (местной противовоздушной обороны).
У этого блокадного дневника нет никаких литературных корней.
С натяжкой можно считать литературной приметой, вернее литературным эхом, разве что адрес, где писался этот дневник, – Гороховая улица. Только это не прославленная именами Обломова, Рогожина, Распутина и Дзержинского знаменитая Гороховая, начертанная гениальной рукой Петра Михайловича Еропкина, излучаемая Адмиралтейством вместе с Невским и Воскресенским проспектами. Это другая Гороховая, на окраине, в Старой Деревне, по сути дела проулок, обозначенный именем одного из первых владельцев местных дач, где-то между Черной речкой и Серафимовским кладбищем.
В этом блокадном дневнике, в трех тетрадках, насчитывающих две сотни страниц, вы найдете предельно искренние свидетельства, поражающие трагизмом будней и едва ли не в большей мере духовной свободой, независимостью мысли и чувств автора.
Самое же поразительное, быть может, в другом.
В этих записках, в дневнике натыкаешься на образчики русской прозы столь высокого уровня, какой подчас недоступен и авторам многостраничных повествований про ленинградскую блокаду. С пера, не направляемого строгими правилами грамматики, ведущего запись почти без помарок широким почерком, какими-то, по-видимому, незамерзающими чернилами, сходят фразы, заставляющие вспомнить перо Гоголя, Чехова, Луначарского, Зощенко, Платонова.
Как же так, малограмотная, пишущая «Питергоф», «отсюдова», «пошла к сестры Лены», далекая от литературы и литературных занятий медсестра, командир взвода МПВО, – автор уникального литературного памятника блокады?
Попавший ко мне дневник, блокадные записки, читается как конспект, черновая запись, с отдельными прописанными кусками ненаписанного романа. И не написан он, может быть, от несоразмерности человеческих сил замыслу воссоздать в эпической полноте то, что представлено в беглой изначальной записи.
Надо было бы сказать, что дневник этот попал ко мне случайно, но после его прочтения все кажется значимым и предопределенным. Так бывает под впечатлением от настоящего художественного произведения, обостряющего слух и глаз, заставляющего искать и видеть значимое во всем окружающем.
Год-полтора тому назад меня пригласили в обычную питерскую школу на встречу со старшеклассниками. Тема встречи заранее не была обозначена. Я был немало удивлен тем, что зал, где собрались школьники и преподаватели, был увешан листами с цитатами из моей в сердцах написанной повести «Блок-ада».
Мало того. Ребята читали по страничке, по полстранички приглянувшиеся им отрывки из моего бесхитростного рассказа о том, как кувыркалась наша семья в блокаду. Потом разговаривали, долго, пока не кончился в зале кислород. На прощание мне подарили дневник, о котором веду речь, попавший к дарительнице, как я понял, чуть не из третьих рук.
Таких дневников не читал и в руках не держал.
«18 января 1943. По радио передали, что блокада прорвана. Ленинградские и Волховские войска встретились. В городе всю ночь передавали музыку, вывешены флаги. Есть дураки, которые плачут и бросаются в объятия».
Это запись убитого блокадой человека.
Она видит флаги, слышит музыку словно из могилы своего семилетнего сына, похороненного на Шуваловском кладбище вместе с ее братом, его женой и их сыном Левой. Все они были зарезаны 13 января 1942 года мародерами в поселке Левашово. Именно туда от снарядов и голода, в семью брата, спрятала свою единственную радость и опору в жизни Елизавета Турнас. Мальчик был убит тремя ударами ножа в грудь. Она слышит музыку, видит ликующих, похоронив себя и рядом с сыном, и во рвах на Серафимовском кладбище, куда свалены в четыре слоя, и ее руками тоже, тысячи трупов «непригодных для жизни» людей.
Это их голос: о чем радуетесь, дураки!
Только они имеют право на эти слова.
Вот и моя «Блок-ада» была написана в оскорблении «праздником», который устроила себе новая власть, на фоне «славной пятидесятилетней годовщины снятия блокады Санкт-Петербурга». Произнести слово «Ленинград» им не позволяло новое, демократическое, вероисповедание…
Нет, не случайно попал в мои руки этот дневник!
Значит, и во мне, блокадном несмышленыше, на всякий случай уцелевшем, Город повелел сохранить то же самое чувство, что заставило изможденную всеми мыслимыми и немыслимыми муками и бедами блокадницу, бойца осажденного Города, записать поражающие слова.
Естественно, на ТАКИЕ слова я не имею права, но в чувствах мы близки.
Неслучайна моя встреча с дневником Елизаветы Турнас, как мне теперь кажется, и еще по одной причине.
Дважды я обращался к «феномену Петербурга», пытаясь объяснить прежде всего самому себе, что же такое этот «феномен», не миф ли это, порожденный причудами честолюбий, а если не миф, то…
В первом обращении, в книжке «Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петербург», центральной была мысль о том, что город этот – завершенное художественное произведение как в своей истории, так и в материальном воплощении. Читателю были предъявлены три художественные формы этого воплощения – музыкальная, в повторах и ритмах, эпическая, в его поучительной истории, и монументальная, в наглядном материальном овеществлении.
Определение Петербурга как завершенного художественного произведения нынче стало уже общим местом и произносится вполне бессмысленно, а зачастую и со смыслом, противоположным здравому.
По здравому же рассуждению жизнь художественного произведения начинается по завершении. И в этом качестве Петербург – Ленинград утвердился в сознании многих людей и существует во всем многообразии воздействия на умы и души, как и полагается подлинному и значительному произведению искусства. Завершенное произведение – значит, состоявшееся, не нуждающееся в прибавлениях, достройке, имеющее начало и конец.
Сейчас, когда история усердно переписывается, хорошо бы напомнить переписчикам совет Аристотеля, слава богу (скорее всего, Зевсу), оставленный им в «Поэтике» для определения существенного или несущественного в произведении искусства: то, присутствие чего или отсутствие, не влияет на целое, не является его органической частью. Здесь и ответ на вопрос, можно ли принизить, считать недоразумением, в конечном счете, вычеркнуть историю Ленинграда из истории Санкт-Петербурга.
Пафос второго обращения к «феномену Петербурга» – поиск ответа на вопрос, как и почему Петербург – Ленинград стал лоном, породившим новый, и для России и для Европы, социальноисторический тип человека – русского интеллигента.
Для прочности конструкции недоставало третьего элемента. Нужно было предъявить материальное свидетельство того, как это «художественное произведение» порождает особый тип граждан, своих горожан, наделяя их особого рода слухом, способностью слышать свой Город, как таежник, воспитанный лесом, слышит тайгу, и выражать услышанное. Можно ли увидеть, как Город взращивает интеллектуально и духовно независимую личность?
Слух – это особая категория, его невозможно подделать, как нельзя подделать порядочность, вот почему «ряженые петербуржцы» сплошь и рядом «дают петуха». И едва ли случайно какой-нибудь господин, уже уверивший доверчивую публику в том, что он и есть чуть ли не образцовый петербуржец, вдруг объявит по радио о том, что «у нас в Ленсовете сложился хороший задел по лицам». Как говорила моя матушка, Бог шельму метит.
Не случайно, наверное, великие петербуржцы – Блок, Достоевский, Гоголь, Пушкин – прибегали к музыке как доказательству окончательному.
Увидеть процесс становления и перехода в любом исследовании – дело едва ли не самое трудное. Вспомним хотя бы, как важно для понимания природы увидеть порог, а еще лучше шаг через этот порог, когда неживая природа обращается в живую.
Дневник Елизаветы Турнас (не знаю ни ее национальности, ни места рождения и не придаю этому никакого значения, так как иными мерками отличает своих детей и чуждых ему Город), о котором веду речь, и есть свидетельство того, как горожанка, обладая «петербургским слухом», становится голосом Города, как бессознательно речь ее становится художественной, иначе Город и не может говорить о себе.
Что отличает, какие тона характерны для этого голоса?
Естественность. Отсутствие позы. Простота, не лишенная изящества.
Ирония, зачастую обращенная на себя.
Бесстрашие перед лицом невероятного, невозможного, запредельного. Сознание себя частицей России, ее судьбы.
Все это есть в дневнике Елизаветы Турнас.
А начинается этот дневник примерно так, как начинаются школьные сочинения на неизбывную тему «Как я провел лето». И первые строки, достойные открыть художественное повествование, тут же тонут в веренице простодушных фраз.
«Весна 1941 г.
В этом году долго пришлось ждать весну. Наконец растаял снег, но тепла еще не наступало. Северные ветры неумолимо дули каждый день, принося холодные дожди. Мы с сыном начали копать огород в надежде посадить овощи и цветы. Других занятий не было, и мы с усердием принялись за эту работу.
(Цитируя запись, я позволил себе сохранить некоторые огрехи орфографии, необходимые для обозначения дистанции между прописной и духовной культурой автора.)
Почти каждый день ходили в лес за колышками для забора и подпорками. Вити очень нравилось это занятие, он любил помогать мне во всяком деле. В десятых числах июня были засажены огороды. Мы с Витей пошли опять в лес, было очень холодно. В лесу нас застал сильный град и довольно продолжительный снег. Мокрые и замерзшие вернулись мы домой…»
Вот такое эпическое начало. Ни слова ни о себе, ни о родне, ни о муже, ни о работе. Такой интонацией начинаются повествования, в которых автор уже предвидит долгую дорогу и не спешит заполнять необходимые клеточки сюжетного кроссворда. Впрочем, в этом дневнике автор нимало не заботится о «читателе» и не собирается ему что-то разъяснять и втолковывать. И оттого, что традиционно необходимое остается непредъявленным, приобретают особую значимость как бы необязательные подробности жизни и судьбы обломка семьи и обреченного на уничтожение Города.
Обозначение записей датами подсказывает название – дневник, в строгом же смысле это скорее «Записки», жанр несколько неопределенный, тем не менее освобождающий автора от обязательств поденной записи. Записки Елизаветы Турнас – это хроника трагического возвышения личности. Тем важнее, как потом уже понимаешь, размеренность первых страниц, почти пасторальных.
«Говорили, что такие поздние холода погубят урожай. Долгие вечера мы с Витенькой проводили дома за чтением книг. Я испытывала огромную радость от общества с сыном. Он начинает все понимать, чувствовать и жить одною мыслью со мной. Меня радует, что он видит во мне товарища, не скрывает от меня своих бед и нужд и вместе с тем очень скромен в своих требованиях. Рождается счастливое чувство, что он и я – это одно. Теперь я никогда не буду одинока, что так остро ощущала раньше».
Город проведет ее всеми кругами ада, отнимет сына, и сентиментальный стиль изначальной петербургской прозы сменится жесткой, со скрежещущим «ж», цветаевской фразой: «Я так сжилась с ним, что мне кажется, он был всегда, даже в моем детстве». Но это же в аду, а пока…
«Жизнь протекала своим чередом. Денег у нас хватало. Один раз в неделю бывали в городе, ходили в театр или кино. Сын начал интересоваться театром, особенно детскими постановками. Особенно ему понравились балет «Балда» и постановка ТЮЗа «Аленушка».
Вот так питерцы и произрастают, так их и растят. Семи лет еще нет – интересуется театром. Детскими постановками, и балетом, и драмой.
Как клен и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси. И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
(Александр Кушнер)
«21-го июня была суббота…»
Все даты в дневнике наследника, а потом и хозяина земли русской помечены указанием «четверг», «пятница», «суббота». А у Елизаветы Турнас, может быть, и случайно, уж во всяком случае бессознательно, соскользнувшее с пера «была» обнаруживает слух, позволяющий запечатлеть эпическое движение времени.
«И был день второй…»
«Мы с Витей поехали к Вл. Ив. Этот день, как и многие другие, прошел обыкновенно, за чаем, патефоном. Поговорили о том, что нового в политической жизни, но особенностей никаких не было».
Вот эту жизнь она вспомнит и с горечью крикнет в небесную пустоту: «Неужели я так много хотела, что у меня отняли все».
Но это она запишет уже в конце марта 1942-го:
«Если допустить, что есть Бог и он сейчас ведет расправу за грехи человеческие, то по-видимому, я самая большая грешница, ибо большего наказания не придумать. А может быть, я и ошибаюсь. Мне свое горе кажется необыкновенно тяжелым, но если вникнуть в жизнь окружающих, то видишь, что нет предела человеческим страданиям».
А это в мае, тоже 42-го:
«После смерти сына я хотела поверить в Бога, для этого я читала много о нем, тогда меня это успокаивало, правда, пока держала книгу в руках, но теперь я начинаю верить и боюсь. Порой мне хочется крикнуть: Господи, мирюсь со всем, только не накажи меня больше. Но я чувствую, что буду страдать еще и еще. Еще недавно я думала, что больше, чем я перенесла, ничего придумать нельзя. Но теперь я вижу, что несчастьям может и не быть конца. На моих глазах может погибнуть с голода или болезни моя сестра, мне может оторвать руки, и нужно будет валяться, как чурбак, причинять горе другим и страдать самой. Я боюсь всего».
Попытка обращения к Богу в конечном счете завершится взаимным равнодушием.
Но вернемся к повествованию.
Кто такой Вл. Ив., которому наносятся регулярные субботние визиты с ночевкой? 28 марта 42-го Вл. Ив. вывезет «Веру с ребятишками в Пестово» и окончательно исчезнет со страниц дневника.
Диспозиция расположения родни в пригородах – в Тайцах, Сестрорецке, Шувалово и Левашово – понятна только автору.
Сестра Лена с сыном, именуемым по-домашнему Лидей, живет на улице Герцена.
В Шувалово живет свекровь, именуемая мамой и почти не присутствующая на страницах дневника, поскольку, надо думать, сравнительно благополучна. В сорок втором она купит козу – это когда в городе и собак-то подъели.
Освобожденность дневника от обязательного груза – свидетельство той свободы, которая необходима для непроизвольного и искреннего сообщения о самом важном. И художнику самому знать, что важнее: пчелы, не ведающие о войне, или левашовская мама, в связи с началом войны не упомянутая.
«22-го июня с утра пошли с сыном в баню, Вл. Ив. собрался ехать в магазин покупать костюм. Было 12 часов, когда мы помылись и вышли из мыльной в раздевалку. В раздевалке меня поразило поведение женщин. Почти все плакали, ахали и поспешно одевались и уходили домой, даже те, кто еще не мылся. Я решила, что произошло что-нибудь здесь, и с этим вопросом обратилась к соседке…»
Вспоминается недавний приторно художественный фильм, исследующий, как говорили комментаторы, отношения Гитлера с его полуженой. Фильм начинается с предъявления героини, в банной наготе совершающей нечто вроде гимнастической разминки в романтических декорациях замка в Альпах.
Художественный изыск вызывает изумление, как бег канатоходца по веревке над пропастью со стопкой тарелок на голове.
Органическая художественность невыдуманной жизни потрясает.
«Разве можно сравнивать?»
А это вопрос к тому, что практически одновременно предъявил мне дневник и фильм.
Мать и сын, нагие, предельно беззащитные, вступают в войну.
Всего шаг – из мыльной в раздевалку.
В раздевалке уже война, первый шаг в безумие. Женщины уходят, убегают, забыв помыться, будто и вправду между мыльной и раздевалкой уже непреодолимая пропасть. Та, мирная жизнь, уже недосягаема.
Образная сила бытовых коллизий всегда восхищает, но их надо еще заметить, записать как важное.
Поразительна и эта подробность, дающая расширительное представление о житейском укладе, так кратко и емко: «Я решила, что случилось что-нибудь здесь». То есть в бане, в раздевалке. Привычка к шумным бытовым происшествиям, с раздорами, с непредсказуемыми поступками вроде бега немытых из бани казалась если не нормой, то единственно возможным.
«Война! – был мне ответ. Но с кем же, недоумевала я, и решила, что это смеется».
Ей объяснили: только что выступал по радио Молотов. Германия напала на Советский Союз. Бомбили пять городов.
«В груди у меня что-то сжалось, как будто нависла какая-то тяжесть. Даже Витенька молча быстро стал одеваться, как будто понимая, что это значит. Мы бежали, бежали до дома, навстречу шел Вл. Ив. Костюм, конечно, отошел на задний план. Мысли приняли совсем другой оборот. Мы с Витей сразу уехали в Тайцы. Быстренько приводились в порядок все домашние дела. 23-го взяли Вл. Ив. в армию и призвали меня».
В этих семи коротких фразах, очертивших путь героини из мира в войну, из мыльной в армию, таится истинное вещество прозы. Буквально на глазах, по мере чтения, кристаллизуется литературное качество записи. Уже ближе к концу явится стилистически цельный отрывок, выдержанный в гротескно-патетических тонах, а трагические финальные страницы оборвутся в предельном изнеможении оброненной фразой, без авторского умысла рифмующейся с финалом гоголевских «Записок сумасшедшего».
Автор сама чувствует, догадывается о происходящих с ней преображениях, чувствует себя другой, год блокады «усовершенствовал» ее, и, как ей кажется, напрасно.
«5 апреля 1942 г. Многое показал и дал почувствовать этот год. Я стала совсем другой, только все это уже не нужно, это стало не зачем, усовершенствовать себя не для чего и не для кого. Все вспоминается Витенька с закрытыми глазками, приоткрытым ротиком, ко всему равнодушный. Уже ничем не вывести его из этого состояния. К чему все житейские затеи».
Лишь мастерам удается заставить читателя увидеть трагические коллизии своими глазами.
Без всякой художественной оснастки, лишь доверяя своему чувству и слову, автор обращает ко мне самую жизнь, как не сыгранную ее сыном игру.
Что ж, по сравнению со смертью жизнь, конечно, игра, и с высоты, из бездны смерти, все видимое и сущее – житейские затеи!
Мне как бы уже заранее жаль тех, кто будет, я надеюсь, читать этот дневник и не заметит слов, рассчитанных как бы на «петербургский слух».
«11 апреля. Сегодня пойду в Шувалово. Досадно, что никак не могу привезти крест и ограду, ни за какие деньги не достать ни лошадь, ни машину».
Крест и ограда металлические, деревянные не простоят и дня, украдут на дрова.
Но вот это словечко «досадно». Оно может показаться недостаточным для выражения сильного чувства, на грани отчаяния. Помню, как у нас в семье известие о трагической гибели всеми нами любимого юноши, моего племянника, мама встретила словами: «Какая досада…», чем вызвала немалое удивление родни, еще обживавшей Ленинград. Так же и чеховскую Ирину, в ответ на известие о смерти Тузенбаха произнесшую лишь: «Я так и знала», люди, склонные к более обстоятельному посвящению окружающих в свои чувства, подозревают в черствости.
Когда я дочитал дневник, мне показалось, что сам Город избрал именно ее доверчивую и чистую душу зеркалом великого страдания и подвига. Сама же она едва ли об этом даже догадывалась.
Вспоминается, что в языческих культах существовали инперсонаторы – люди, назначаемые живым олицетворением божества или незримых правящих сил.
Вот и Город, осененный именем христианского апостола и царя-безбожника, не лишенный в этой связи самоиронии, позволил себе такой языческий жест.
Вполне магический сюжет.
Город как высшая незримая сила избирает себе инперсонатора, возлагает всю тяжесть выпавших испытаний, водит ее рукой, ведет свою тайную летопись, доверяя ей свои самые сокровенные мысли и чувства.
Женщина живет своей жизнью, не подозревая о миссии.
Удручает «художественность» сопоставления, но не всем же дано говорить так просто и емко, как говорит и пишет Елизавета Турнас.
Стихийное творчество на изначальных уровнях привычно определяется как примитив. И если примитив в живописи, музыке, поэзии – это, как правило, действительно первые шаги, то что такое «примитив» в прозе? Сказка? Но это еще не проза, «примитив» как игра в прозу – уже не проза, это причуды пресыщенного вкуса.
В самом письме Елизаветы Турнас для меня много необъяснимого.
Пунктуация у нее, что называется, самая приблизительная. Но, когда возникает необходимость выразить интонацию, она прибегает к приемам, каковые не преподаются в школе, но употребляются классиками. Например, вопросительный или восклицательный знак в середине фразы с последующим тире и продолжением с прописной буквы.
Кто вел ее замерзшей, обожженной, еле отмытой рукой медсестры, не дающей чернилам замерзнуть в ледяной казарме и делающей записи между выездами к очагам поражения, то в ущерб своему отдыху, то в шесть утра, очнувшуюся от затяжной бессонницы?
Очаги поражения – это место ее работы.
Застигнутая «в городе», как называют центр обитатели окраины, артобстрелом или бомбежкой, она спешит что есть силы не в укрытие, а в свой батальон, чтобы успеть по окончании очередной карательной акции к выезду своей машины. Она спасает, делает все возможное, чтобы спасти людей, извлекая их из-под рухнувших домов, обвалившихся щелей, заваленных бомбоубежищ.
Кто возвысил ее слог до высокой литературы?
Не литературные кружки, не особая начитанность. На этих страницах не появится ни одного литературного имени, только одна цитата, «надежды юношей питают», да отблеск лермонтовской «жажды мести».
У меня только один ответ.
Не она почувствовала себя, осознанно и гордо, голосом Города, как это стало с великой блокадницей Ольгой Берггольц, а Город выбрал ее, Елизавету Турнас, неразличимую даже в блокадном малолюдстве, своим голосом. Иного объяснения у меня нет.
Пересказать можно сюжет, но разве можно «своими словами» пересказать «Бежин луг» или «Певцов»? Все дело в том, что у настоящего автора СВОИ слова.
Как раз первыми своими словами Елизаветы Турнас стали для меня вынесенные в заголовок – «свидетели неизбежного».
Такое случайной обмолвкой быть не может. Слова эти относятся к горящим и разбитым домам поселка Тайцы, что между Красным Селом и Гатчиной.
«В конце августа немцы подошли к Кингисеппу и продвигались на Гатчино и Питергоф. 6-го сентября получила увольнение и пропуск в Тайцы. 7-го в 12 час. я садилась на поезд. При предъявлении документов милиционер посмотрел на меня с явным удивлением… Доехали до Красного Села, я спросила кондуктора, пойдет ли дальше поезд. «Нам еще не надоело жить», – был ответ. Дальше я пошла пешком… Недалеко за Красным Селом рвались тяжелые снаряды, непрерывно била артиллерия. Дошла до Дудергофа, взошла на гору, далеко оттуда можно было видеть. Рядом был фронт, но видела я только столбы дыма от взрывов снарядов и слышна была артиллерийская канонада…
…Наконец я добралась до поселка, мне показалось, что я год не была здесь. Но и здесь все изменилось. Поселок был наполнен военными, стояли машины, танки, пушки. Магазины и почта были заколочены. Население эвакуировано. В этот день били по Тайцам дальнобойные орудия. Домишки вздрагивали, скрипели, сыпались стекла, и казались очень жалкими и ничтожными в сравнении с той силой, которая на них надвигалась. Дом наш оказался со всех сторон закрытым…
Все было на своем месте. Каждая вещичка напоминала мне мирную жизнь, и только теперь я ее оценила. Как ничтожны мы и наши желания. Какая-то кучка людей, а может быть и один человек, перевернули жизнь миллионов людей, повергнув их в бесконечную нужду и страдания. В комнате я не могла оставаться, не выдержали нервы. Ушла в сад. Пчелы мирно крутились над ульями. Пышно цвели цветы, несмотря на то, что за ними никто не ухаживал, но никто и не срывал. На грядах лежали спелые огурцы, их тоже не трогали. Странным казалось, что все это будет растоптано и уничтожено, но свидетелями неизбежного были рядом разрушенные и сожженные дома.
К вечеру обстрел усилился, военные удивились моему пребыванию здесь и советовали скорее уйти.
Я ушла, бросив прощальный взгляд на комнату, где протекла моя бесцветная, безрадостная, но все же мирная жизнь.
Обратный путь был еще более страшным.
Не чувствуя усталости, я почти бежала до Красного Села. Из Красного Села срочно эвакуировали население. Мужчины и женщины с детьми, с мешками шли по направлению к Ленинграду.
На станции стоял состав, шла погрузка раненых. С этим составом я доехала до Л-да».
Именно на этих страницах меня остановили «свидетели неизбежного» – разрушенные и сожженные дома.
Нельзя быть свидетелем этих событий и остаться целым и невредимым. Этими словами она пророчествует о себе, обо всех нас.
13 января в Левашово вырезали семью брата, убили сына, единственного человека, наполнявшего ее жизнь смыслом. Первая после похорон запись только 27 января.
«Опустошилось мое сердце. Ушли все человеческие чувства. Нет больше места жалости и любви… Как мне жить без тебя, и зачем. Пусто кругом. Все ужасы войны – голод, обстрелы, бомбежки – кажутся ничтожными в сравнении с тем горем, какое выпало на мою долю. Теперь я боюсь улучшения, будет слишком обидно, пусть лучше смерть всем. Пусть убивают, отравляют газом, все равно жизни нет.
Наше формирование полностью выходит из строя. 95 % лежаче больных, т. е. истощенных голодом. Ходят 8 человек, которые не в состоянии привезти из Невы воду для супа и чая. Паек настолько ухудшился, что нисколько не чувствуешь сытым себя после обеда. Единственно поддерживал хлеб, и его теперь не доставляют, т. к. пекарни не могут снабжаться водой. Бойцы валяются на корридорах в казармах, умирает по нескольку сразу, и никто не обращает внимания. Это участь каждого. И нисколько их не жаль, только хочу, чтобы умирали скорее, это скопище грязи, ругани и стонов. Казармы настолько загрязнены, что белого цвета вообще не существует. Вшивость поголовная, вонище неимоверная, и все это именуется воинская часть. Голодные люди безобразно-страшные. Такая тоска, и никакого выхода, хоть бейся головой об стену, так тошно. Раньше хоть жила надеждой увидеть сыночка, здоровенького, радостного, а теперь, куда пойти, с кем отвести душу. Просила отправить на фронт – не пускают. Хоть бы убили, чтобы не умирать в этой помойке такой пустой смертью».
И снова в этом полном отчаяния и боли признании поразительные слова – «пустая смерть».
Пустая смерть, сколько ее было на войне, всегда повергала в отчаяние. У Василя Быкова об этом – повесть «Дожить до рассвета».
Жизнь утратила свою абсолютную ценность, но так хочется обменять ее на что-то существенное, а обменять ее на жизнь сына – несбыточная мечта. Из записи 21 апреля 1942 года, кстати, в день рождения героя высочайше художественного фильма.
«Володя, уезжая, сказал, обвинять в смерти сына никого нельзя. Это неверно. Я не хочу обманывать себя, да и никого – виновата я сама… Всякое убийство бледнеет перед таким преступлением. Я не должна была оставлять в этом огненном кольце сына. Если не поехала Вера, нужно было бы уехать самой, пусть была бы дезертир, но не убийца своего сына. Пусть бы меня расстреляли, но был бы жив мой сын. Я ничтожество, не достойное ничего лучшего».
«Пустая смерть» не оговорка, 25 марта она скажет поразительные слова о «славном городе» и людях, обреченных на «бесславное вымирание».
Она знает, что может погибнуть, и даже сын, когда еще был жив, не был оправданием для уклонения от опасности. Она шла на смерть, если риск был сопряжен с ясным смыслом, спасением, например, хотя бы одной жизни.
В моем словаре нет иного слова, кроме слова «самоотвержение», но именно о нем, о самоотвержении воюющего Ленинградца, думаешь и изумляешься естественности человеческой солидарности для этой особой породы людей.
А как же «хочу, чтобы умерли скорее…»?
Это слова. Это крик бессилия, а вот поступок.
19 декабря. Город вступил в самую страшную пору своего противостояния.
«Вчера была у сыночка. Он здоров. Надоело ему болтаться по чужим домам. Я спросила его: «Витенька, скоро ли кончится война?» Так он только заплакал в ответ. Братишка мой все попивает. Почти всю ночь я не спала, все любовалась своим сыночком. И казался мне он таким красивым (он спал, был румяненький, со спокойными чертами лица) и бесконечно дорогим. Я бы перенесла любые испытания, только бы голод, обида и страдание не коснулись моего сына…