Судья тем временем объявляет перерыв, все встают и взглядом провожают судейскую тройку, обремененную тяжелыми томами. Двери клетки отворяются, двое солдат-молодцев выволакивают подсудимого. Зажатый между ними, он пробегает, почти скатывается по ступенькам и исчезает в преисподней.
Народ выходит в вестибюль поразмяться. Потерпевшие держатся вместе. Среди них две маленькие девочки – должно быть, не с кем оставить. На столике, с которого продавали выпечку, теперь стоят картонки с яйцами. Двадцать четыре рубля десяток! – проносится слух. Это недорого. Несколько человек окружают столик, чтобы не упустить товар. Из зала выхолит адвокат Марат Заидович Хабибулин. Женщины обступают его и вполне мирно обсуждают процесс. На адвоката их ненависть не распространяется, он человек служивый, судом назначенный.
Перерыв окончен. Обвиняемый в клетке, суд за столом. Адвокат Хабибулин обращается к судье: подзащитный намерен сделать заявление.
– Что там у вас? – резко бросает судья.
Впервые за этот день подсудимый встает в полный рост. Достает из кармана исписанные листки, просовывает их сквозь решетку милиционеру. Тот берет листки и относит судье.
Долгая пауза: судья читает исписанные от руки страницы, передает заседателям. Подсудимый ждет стоя.
– Говорите, что у вас, – произносит наконец судья.
– Там все написано.
Голос у него глухой и негромкий.
– Ваше заявление приобщено к делу. Если хотите что сказать, не тяните. Вы на суде, здесь идет устное судоговорение. Так что у вас?
Тот стоит молча, чуть раскачивается. Зевает.
Из зала кто-то кричит:
– Что ночью-то делал?
Молчит.
Газеты печатали его фотографии. На одной, снятой сразу после ареста, – средних лет угрюмый человек в очках, с помятым лицом и недобрыми маленькими глазками. Смахивает на технаря средней руки из заштатного конструкторского бюро. Другой снимок: подсудимый в клетке в первый день процесса. Бритая головка микроцефала, диковатый и бессмысленный взгляд, непомерно длинные – и сильные – руки орангутана, пестрая рубаха с расстегнутым воротом. Вот на этом фото он похож на убийцу.
Есть еще один снимок, более поздний. Он хохочет. Неизвестно, что его рассмешило, но маленький рот оскален в улыбке, похотливые глазки прищурены, скошенный подбородок прижат к шее. Мама родная, да это же классический ломброзианский тип! Что бы там ни говорила нынешняя наука о Чезаре Ломброзо, этому итальянцу в наблюдательности не откажешь. Тот же тип лица, что у Нерона. Или у Лаврентия Берии. Желания преобладают над нравственностью, даже над инстинктом. Цель оправдывает средства. Моя похоть – мое право.
Он такой же, как на снимках, – и не такой. Разве что рубашка под серым пиджаком прежняя. Приметная рубашка, с олимпийской символикой. Немало их понашили в канун московской Олимпиады восьмидесятого года. По прошествии времени мало у кого они остались: износили и выбросили.
Этот бережливый. Сохранил. В этой самой рубахе он, запасшись ножом и веревкой, выходил на поиски очередной доверчивой жертвы. Веревка нужна была не всегда, случалось, хватало одного ножа. Потом, на работе или в аэропорту, он тщательно отстирывал в туалете кровавые пятна. Не столько потому, что боялся, скорее из аккуратности.
Бережливый и аккуратный.
И серый костюм на нем чистый, не мятый, хотя не из дому его привели, а из камеры. Правда, сидит костюм мешковато. Подсудимый вообще кажется из зала каким-то сжавшимся. И роста вроде небольшого.
– Он ростом с меня, – говорит начальник милицейского наряда, добрейший гигант Александр Юрьевич Германов. – Полтора года одиночки кому хочешь роста убавят.
Отросшие после тюремного парикмахера грязно-седые волосы, большая проплешина, какие-то фатовские бачки, некрасивый, скошенный затылок. Заурядная внешность, ничем не примечательная. Повстречай такого человека на улице – вряд ли запомнишь. Малоприятная личность. В те времена, когда он шастал по вокзалам, пляжам и улицам в поисках любовных утех, он таким не казался – во всяком случае, своим жертвам.
Никто в зале на него долго не смотрит.
– Так вы будете говорить или нет? – раздраженно спрашивает судья.
И он начинает говорить. Медленно, почти бессвязно, не поднимая глаз. Делает долгие паузы.
Судья и зал терпеливо ждут…
– У меня все время голова раскалывается… Обмороки, кошмары мучают… Крысы меня преследуют… В камере… И радиацией меня травят…
Бред? Погодите.
– Процесс с самого начала не так пошел. Фарс какой-то. Я писал Генеральному прокурору. На мне должно быть семьдесят эпизодов. Не пятьдесят три, а семьдесят.
Зал настораживается. Судья поднимает голову.
– Но тут все торопятся… Мне-то уже все равно – больше, меньше. Но ради истины… Торопиться-то зачем? Я на следствии подписывал не глядя, все на себя брал. Сейчас думаю, шести эпизодов что-то не припоминаю. Вот в Запорожье, я тогда в отпуске уже был, а не в командировке… И никаких мандавошек у меня от нее не было… Мне говорит: раз у нее были, значит, и у тебя. А у меня не было… Никому истина не нужна, лишь бы поскорее… Ну и ладно, сколько там можно разбирался…
Судья что-то быстро пишет. Он хмур и озабочен. Чем? Тем, что неожиданно поставлено под сомнение шесть убийств? Или тем, что замаячили новые семнадцать, из-за которых придется возвращать дело на доследование? Бредом насчет крыс и радиации? Какие там крысы в тюрьме КГБ?! Тогда как это понять – как расчетливую попытку прикинуться умалишенным? Линия защиты вполне может быть и такой, не зря родственники жертв этого и опасаются.
А он продолжает, не повышая голоса, бормочет, словно самому себе рассказывает:
– Суд не хочет меня слушать. А я хочу всем рассказать о своей жизни, об унижениях, о преследованиях… Чтобы все знали… Мне врачи сказали: ты больше женщина, чем мужчина… У тебя талия женская и молоко подступает. Тебе надо было в детстве операцию сделать, чтобы женщиной стал. Меня и в армии мужиком не считали… Как фамилию услышат – хохол, говорят. И еще – баба… За сиськи хватали, такие вот унижения… Я всю жизнь боролся с мафией советской. Отец у меня был командир партизанского отряда… Он не виноват, что попал в плен… До сих пор не реабилитировали. Все в Москве, в архивах… Надо в Москву съездить, а как теперь?.. И по камере крысы бегают, и радиация тоже…
Он надолго замолкает, словно дает нам время поразмыслить над его словами. Нащупать смысл в бессвязной речи. Что-то же стоит за этим вязким потоком слов?
В зале вполголоса разговаривают, кто-то из потерпевших громко смеется. Сменяется, подчеркнуто чеканя шаг, караул у клетки.
– У вас все? – резко спрашивает судья. – Тогда садитесь. Будем разбираться. Заседание окончено. Перерыв до завтра, до десяти часов.
Все встают и провожают суд взглядом. Обвиняемого как-то быстро и незаметно удаляют из клетки, только слышно, как где-то, в самом низу лестничного марша, лязгает замок.
Документальное шоу «Вампир» объявляет антракт.
По следам убийцы нам предстоит пройти страшный и скорбный путь, усеянный изувеченными трупами взрослых и детей. Первый шаг – насколько мы знаем из материалов следствия – был сделан 22 декабря 1978 года. Первая жертва – Леночка Закотнова.
Ее так и звали обычно – уменьшительным именем, потому что ей было девять лет.
С далекого расстояния кажется почти невероятным, что эта девочка могла стать первой и последней, единственной жертвой. И тогда остался бы жив мальчик, изнасилованный и убитый несколько лет спустя у железной дороги.
Если бы убийцу поймали и изобличили – пусть не сразу, пусть даже через полгода после убийства Леночки, цепь оказалась бы оборванной на первом звене. И, как ни страшно это звучит, одна жертва была бы принесена ради спасения пятидесяти душ.
Если бы, когда бы…
Леночка Закотнова не стала единственной. Только первой.
Место – город Шахты Ростовской области, Межевой переулок, 26. Это можно прочесть в обвинительном заключении.
Как явствует из метеорологической сводки, 22 декабря 1978 года было пасмурно и прохладно. Мы попали на место убийства безоблачным летним днем 1992 года, в один из тех дней, когда судебный процесс в очередной раз прервался.
Мы прибыли в Шахты из Ростова тем же путем, каким сотни раз ездил сюда убийца девочки.
Скорый поезд Ростов – Москва проскакивает мимо города Шахты, едва пассажиры успевают разложить вещи и усесться поудобнее. Пригородная электричка покрывает то же расстояние минут за пятьдесят, рейсовый автобус – за час с небольшим.
Поколебавшись, выбрали автобус.
За какие грехи наказана Россия такими вокзалами – железнодорожными, автобусными, авиационными? Что в столицах, что в провинции, новые и старые, большие и маленькие, они разнятся разве что помпезностью и числом пассажиров. А так – все едино, что московское Домодедово, что желдорвокзал где-нибудь в Верхней Салде, что Варшавский вокзал в Санкт-Петербурге, что автостанция поселка Первомайский любого района любой области. Та же тяжелая, неизбывная вонь – смесь неприсмотренного сортира, дешевой парфюмерии, грязного тела, хлорки и чего-то неопределенно-дорожного. Несчастные старухи и горделивые кавказцы, неутомимые цыгане и хозяйственные вьетнамцы, дети, пьющие газировку и просаживающие монету за монетой в игровых автоматах, неведомо куда мигрирующие лейтенанты с некрасивыми, может быть, от нескончаемых забот, рано стареющими женами и не слезающими с горшка младенцами – то и дело пробегает по залу ожидания в направлении туалета встрепанная мамаша с этим самым горшком. И командированные, командированные, командированные… Будто в стране нет телефона и телеграфа. Кажется, вся армада служащих поднялась с мест, чтобы купить, продать, обменять, выпросить у поставщиков металл, запорные вентили, лес-кругляк, керосин, сахарный песок и все остальное.
Но ведь и обвиняемый в убийствах, бубнящий себе под нос что-то неразборчивое, – он ведь тоже из этого братства снабженцев, выпрашивателей и вышибал, без которых, похоже, провалилась бы в тартарары шаткая, необъяснимо на чем держащаяся система производства, свинченная кое-как за долгие годы советской власти. Он тоже подолгу околачивался на вокзалах в ожидании поезда, автобуса, самолета, а то и в поисках жертвы, ходил между скамейками, стараясь не наступить на чемоданы, узлы, сумки, авоськи, заходил в буфеты, где продают неизменно липкие лимонады, яйца вкрутую, потемневшие от времени куски чего-то мясного, на что смотреть страшно, не то что есть, сидел на таких же лавках – деревянных или обитых искусственной кожей, изрезанной без всякого смысла и умысла, просто так – как говорят в суде, из хулиганских побуждений.
Ждущие своего часа сидят на скамейках, болтаются по залу и привокзальной площади, читают без интереса, чтобы убить время, жуют, спят, подложив узлы под голову. А не хватает лавок – спят на полу, подстелив газеты. Задранные юбки открывают недреманному оку дородные и тощие телеса, несвежее дорожное бельецо. По подбородку храпящего мужика стекает струйка слюны. Рядом разливают бутылку на троих. Здесь дуются в подкидного. Там тренькают на гитаре…
Ростовский автовокзал, да и шахтинский тоже, построен недавно, архитекторами замыслен разумно, здесь несколько чище, чем в среднем по стране, но – хоть понаставь дорических колонн и развесь бронзовые светильники – все тот же неистребимый вокзальный запах, те же приторные теплые лимонады, узлы и авоськи, зеленые ночные горшки, темные бабки в платках, тощие кошки и собаки, та же неразбериха у касс и толчея на посадке.
Потом душный автобус, короткая перебранка из-за мест – на одно из них непременно продадут два билета, – забитый барахлом проход, по которому распихивают жующих жвачку мальцов лет семи – девяти, провозимых без оплаченного места из соображений экономии.
Дьявольщина, вот таких же мальцов, когда они оставались без пригляда, он заманивал жвачкой…
Мягкий южнорусский говор, местные, узнаваемые обороты речи: «Я за тобой соскучился…» Впрочем, в голосе слишком часто слышно раздражение, и в привычном для российского юга обращении к незнакомым людям: «Мужчина, вы проходите?» или: «Подвиньтесь, женщина!» – звучит сдержанная угроза. «Пожалуйста» употребляется редко.
Шоссе ведет в Москву. Дорога идет полями, однообразие ландшафта навевает дремоту, разве что иногда встрепенешься, зацепившись взором за дорожный указатель – какой-нибудь «Красный колос». То ли колхоз, то ли совхоз, то ли поселок. Что же это за зерновая культура с колосом красного цвета? Сорго, что ли? Какая, в сущности, разница… Разверни карту Ростовской области и дивись на красное: Красный Октябрь, Краснодонецкая, Красный Маныч, Красный Крым, Красный Десант, поселок Краснозоренский, Красностепной, просто поселок Красный, а вот еще один Красный. И как это они их не путают? А по соседству Краснодар с Краснодоном, не говоря уже о Червонопартизанске. Будто кровью, залита карта этими географическими названиями. Сколько времени пройдет, покуда отмоемся!
От горизонта наплывают терриконы, обступают слева и справа. По названию города Шахты нетрудно догадаться, чем здесь занимается значительная часть населения. Удивительно, что не назвали Красношахтинском, – было бы в струю.
Город угольщиков, город Леночки Закотновой, город ее убийцы.
Да простят нас шахтинцы за то, что мы смотрим на их город сквозь темную призму нашего сюжета. Кто же сомневается в том, что здесь живут большей частью достойные люди. И на скверных вокзалах, среди грязи и ругани, точно так же преобладают достойные люди. Достойные любви и сочувствия.
Свой город любят, как собственного ребенка, а красив он или не очень – дело десятое.
Но полюбить чужое дитя не заставишь.
На автовокзале, где частенько бродил человек, убивший Леночку, такие же, как и в автобусе, озабоченные, редко улыбающиеся люди. Молодые парни в китайских кроссовках, турецких штанах и рубахах неизвестного происхождения, оплывшие женщины с варикозными ногами, жилистые хозяйственные дядьки с длинными бачками – нам уже знакома эта местная мода. То излишняя полнота, то излишняя худоба. Пылящие терриконы, скверная вода, нездоровая работа, хлеб, сало, картошка и макароны.
Рядом с вокзалом деревянная будка, на ней вывеска «Дары леса». Интересно. Объявление поменьше: «Киоск от Шахтинского лесхоза. Фитобальзам». Еще интереснее. Тут же от руки накорябан состав бальзама – экстракты шиповника, крапивы, корицы, цитрусовых, крепость 18,5 градусов. Такого не пробовали. Осторожность подсказывает – никто этот напиток на токсичность и канцерогенность не проверял, возможные последствия не изучал, ни в каких санитарных органах разрешения не просил. И все же…
– Не отравимся?
Из темного оконца будки показываются две физиономии, испитые до фиолетового цвета. Театр абсурда.
– Полгода пьем, вроде бы живы.
Отступать поздно, два стакана уже налиты. Глаза лезут на лоб, в горле жжение. Целебный фитобальзам льется в придорожную пыль. Фиолетовые физиономии смотрят неодобрительно, но молчат.
По пассажирскому обычаю ищем после дороги туалет. Он совсем рядом, в двух шагах. Подходим к двери с буквой «М» и останавливаемся как вкопанные. Театр абсурда, действие второе: два молодца в спецовках сноровисто закладывают дверь кирпичом. Не кое-как, а капитально, на цементном растворе.
И еще одна малость: все это происходит на улице Победившей Революции. Театр абсурда опускает занавес.
На стоянке такси с десяток машин. Шоферы стоят кучкой, общаются. Узнав адрес, переспрашивают лениво:
– Межевой, говоришь?
Скребут затылки, переглядываются.
– Та это не там, где ты прошлый год кирпич брал на гараж?
– Разве упомнишь – там, не там…
Город-то невелик. Не Токио, не Мехико, даже не Ростов. Уж если местные таксисты не знают Межевого переулка, то, может быть, его вообще нет в природе? Есть. Нашелся знаток родного края. Сторговываемся за полсотни – такая в тот день была такса в любой конец. Чуть дороже двух десятков яиц.
За окном пыльная уличная зелень, частные дома за глухими заборами с воротами для въезда машин, стандартные казенные здания из красного кирпича. Несколько раз останавливаясь для уточнения маршрута, преодолеваем километра полтора и выходим из обколупанной «Волги» аккурат на углу Межевого переулка.
Вот тут это все и было четырнадцать лет назад.
Довольно широкая Советская (какая же еще!) улица, посередине трамвайные рельсы. Да, действительно, там в деле фигурировал трамвай. Наверное, такой же, как этот, что спускается мимо аккуратных одноэтажных домиков, мимо высоких голубых и зеленых заборов к мосту через речушку Грушевку. По ту сторону моста – новый район с многоэтажными домами, но нам – на эту сторону. Сворачиваем с Советской и идем вдоль по Межевому, приглядываясь к номерам домов.
Ощущение, будто засасывает в воронку. Несколько ближних к трамваю домиков, из тех, что побогаче, облицованы по фасаду кафельной плиткой, какой выкладывают ванные, – признак благосостояния, что ли? Или, напротив, бедности – что сумели раздобыть, тем и облицевали… На воротах таблички про злую собаку. Никаких сомнений: за воротами собака, она злая и, возможно, ей есть что охранять.
Дальше дома поплоше, без кафеля; переулок помаленьку сужается и превращается в ухабистую, зажатую между заборами дорожку, по которой с риском оцарапать бока еле-еле протиснется автомобиль. И заборы уже не те, что прежде: изгороди из ржавых труб, подгнивших досок или кроватных панцирных сеток. Нищета бывает и живописной, но здесь она угрюма. Из-за заборов бросают на незнакомцев подозрительные взгляды. То ли здесь так принято, то ли случайно совпало, но при нашем появлении неопределенного возраста женщины загоняют домой голенастых, с поцарапанными коленками дочек. Или внучек. У калитки стоит старушка в темном платке, ну прямо та самая… Нет, про старушку еще рано.
А вот и дом 26. Так и намалевано – черным по белому прямо на стене.
На невысоком бугре стоит жалкий флигель, который не раз упоминается в двухсот двадцати двух томах дела об убийствах. Бывший хозяин флигеля называет его землянкой – слово полузабытое, военное, из давних воспоминаний. Но довольно точное: в землю основательно вросла грязная зеленоватая сараюшка, не слишком аккуратно обшитая досками, кое-где обмазанными глиной. В окнах немытые, треснувшие стекла. Чуть правее сараюшки, совсем рядом, – беленый дощатый сортир, к нему ведут несколько деревянных ступенек, еще правее, буквально в нескольких шагах, – другой, столь же обшарпанный домишко. На пороге встрепанная бабка развешивает белье, бросает через плечо недоверчивый взгляд.
Во всем этом жалком и грустном трущобном пейзажике есть нечто инфернальное. Неизбежное. Здесь обязательно должно произойти нечто такое…
Нет, глупости все это, люди как люди – замотанные, небогатые, и дома у них соответствующие, и жизнь несладкая; при чем тут какая-то предопределенность? И так могло повернуться, и этак. Просто стоит перед глазами, застилая взор, картина четырнадцатилетней давности.
Тогда не лето было, а декабрь, погода стояла промозглая, и узкая, вся в ухабах, дорожка была покрыта мокрым, смешанным с грязью снегом. По этой дорожке от улицы Советской, от трамвайной остановки «Грушевский мост», шли по переулку к землянке, то бишь к дому 26, рослый мужчина с несколько удлиненным носатым лицом и девочка лет десяти. Мужчина, по свидетельским показаниям, – впереди, в трех – четырех шагах.
Детективы и следователи со всей тщательностью фиксируют, во что были одеты подозреваемые и потерпевшие. Из этих записей нередко удастся извлечь ключевую информацию. Опишем одежду взрослого и ребенка, углублявшихся в темень переулка, с протокольной точностью.
На мужчине: длинное темное демисезонное пальто и цигейковая шапка, в руке сумка из ткани болонья, из сумки торчат винные бутылки.
На девочке: красное пальтишко с отороченным черным мехом капюшоном, кроличья шапка, войлочные сапожки, в руке школьный портфель.
Через несколько дней, когда в реке Грушевке найдут тело девочки, на нем будет та же одежда.
Черное мужское пальто и коричневую цигейковую шапку с матерчатым верхом тоже обнаружат, но очень нескоро – через двенадцать лет. Когда мужчину арестуют и в квартире его произведут обыск, там найдут много поношенных, ненужных вещей и среди них – пальто с шапкой. Давным-давно выбросил бы, чтоб улик не оставалось, но нет, рука не поднялась: не любил расставаться с барахлом, даже со старым, негодным. Бережливый мужик, хозяйственный…
Определенно известно, что второклассница Леночка Закотнова была бойкой девочкой. Любила поболтать с подружками. После уроков прямо в классе разучивала с ними танцы – так было и 22 декабря. Потом разбегались по домам, норовили по дороге прокатиться по раскатанным полоскам льда, падали, отряхивались. Договаривались, когда пойдут гулять. Прощались. И Лене, и ее подружкам от школы до дома было несколько минут ходьбы.
Конечно, всякий школьный день складывался по-своему, но ничего из ряда вон выходящего не случалось. Накануне, 21 декабря, после школы Лена забежала к бабушке, потом в детский сад за младшей сестрой, там встретилась с матерью, втроем отправились домой. А перед этим, еще в школе, она рассказывала подружкам о знакомом дедушке, который дарит ей жвачку. И показывала пластинку жевательной резинки в красивой заграничной обертке. Если кто хочет, она может попросить жвачки и для подруг. Дедушка добрый, наверняка даст.
Подруги хотели: надо быть чокнутой, чтобы от такой красивой жвачки отказаться! Ладно, говорила Лена, дед меня в гости приглашает, я на всех попрошу.
Она была доброй девочкой.
Сказочно богатый, щедрый на жвачку дедушка всплывал в рассказах Лены и раньше. Но без подробностей. Что за дед, откуда взялся, где живет – не рассказывала. Должна же быть у маленького человека своя большая тайна.
Двадцать второго декабря Наташа Борошко, выйдя из школы, застала свою подружку Лену Закотнову за любимым занятием – катанием по ледяной дорожке. Домой пошли вместе. По дороге забежали к Наташе: Леночке приспичило по-маленькому. Наташа осталась дома, а Лена, сделав свои дела, сообщила, что направляется к деду. И ушла. На улице встретила другую подружку, немного прогулялись вместе и распрощались до завтра.
Уже стемнело, было около шести. Мальчишка-одноклассник, которого отец послал в аптеку, увидел со спины Лену Закотнову. Она шла по направлению к трамвайной остановке. Одна.
В последний раз живой ее видели тоже около шести на трамвайной остановке «Трампарк». Это недалеко от Межевого переулка, на той же Советской. Средних лет мужчина в темном пальто и цигейковой шапке, держа в руке сумку с бутылками, что-то вполголоса втолковывал девочке лет десяти в красном пальто. Лицо девчонки выдавало смятение, похоже, она колебалась, соглашаться или нет. И хочется, и колется. Мужчина, не повышая голоса, продолжал настаивать. Девочка наконец решилась, кивнула, и они двинулись в путь: он впереди, показывая дорогу, она следом за ним.
Он открыл калитку и, оскальзываясь на припорошенных снежком ступенях, первым поднялся к флигельку, отпер ключом слегка перекошенную дверь, она открылась со скрипом, и пропустил девочку вперед. Быстро затворил дверь и накинул крючок. Лишь после этого нащупал в темноте выключатель. Под замызганным, в разводах сырости потолком зажглась свисающая на проводе тусклая лампочка…
Дальнейшие события известны только со слов «дедушки». Найденное при расследовании – на трупе девочки – эти слова подтверждает. Процитируем протокол допроса, признание подследственного. Дадим ему возможность воссоздать сцену так, как он ее запомнил. Хотя, конечно, могут вкрасться неточности – как-никак двенадцать лет прошло, кое-что можно и подзабыть.
Но вообще-то память у него что надо. Отличная память – всем бы такую. Полсотни человек узнать в лицо на снимках!
Вот как охотно и многословно он кололся в кабинете следователя.
«…Мы зашли в мою мазанку. Я включил свет, как только закрыл дверь, и сразу навалился на нее, подмяв под себя, повалил на пол. Девочка испугалась, закричала, а я стал зажимать ей рот руками, срывать с нее нижнюю часть одежды, оголяя тело, расстегнул пальто. Она вырывалась, но против меня ничего не могла поделать, так как я лег на нее, прижав всем телом. Спустив с себя брюки, я стал водить половым членом по ее промежности, но эрекция полового члена не наступала, и мне не удавалось ввести его ей во влагалище. Но желание удовлетворить себя затмило весь мой рассудок, и мне хотелось любым путем совершить это… Ее крики возбудили меня еще больше. Лежа на ней и покачиваясь, как бы имитируя половой акт, я достал нож и стал наносить ей удары… У меня произошло семявыделение… как это бывает при оконченном половом акте в естественной форме, я стал заталкивать ей сперму рукой во влагалище. Руками залез вовнутрь половых органов, хотелось все рвать и трогать. Она хрипела, я ее душил, и это принесло какое-то облегчение. Когда я понял, что убил девочку, встал, оделся и решил избавиться от трупа».
Когда читаешь эти признания подряд, на каком-то дальнем эпизоде – двадцатом или тридцатом – вдруг ловишь себя на мысли, что потерял ощущение непрекращающегося кошмара. Рассказывает себе человек и рассказывает. Один случай, другой, третий. Складно рассказывает, похоже, не врет.
Если вы уже стряхнули с себя натуралистический бред, если сумели это сделать с первого раза, если вообще сумели это сделать, то, пожалуйста, забудьте его на время, выкиньте из головы, наберитесь сил на будущее. А пока – отвлекитесь на что-нибудь. Например, оцените слог.
Возможно, в протоколе допроса кое-что смягчено и подредактировано, но, обратите внимание, – ни одного непечатного выражения, сплошь деликатные эвфемизмы и термины, свойственные скорее учебникам по медицине. Ни следа ненормативной лексики. Для всего находятся правильные слова, каждое в отдельности вполне приличное.
Следователи ничего не приукрасили – он и вправду не переносил нецензурщины. Сам никогда не матерился и терпеть не мог, когда в его присутствии мужчины пересыпали речь матерщиной. Однако неприличные слова и выражения знал и по меньшей мере один раз употребил такое словцо в письменной речи, впрочем, для благообразия изобразил его латинскими буквами. В юности от чужой матерщины краснел, в зрелом возрасте молча уходил.
А слог – это от приличного образования. Он окончил Ростовский государственный университет, между прочим получивший впоследствии имя замечательного стилиста и культуртрегера М. А. Суслова. И не какой-нибудь естественный факультет, где всю подноготную выкладывают без прикрас, а филологический. Не был чужд, как говорится, изящной словесности. Впрочем, филолог нынче массовая профессия, вроде шахтера или бизнесмена. Кто только не филолог!
Как-то мы пересказывали вкратце эту историю режиссеру Ролану Быкову. «Филолог! – воскликнул Ролан Антонович. И задумчиво протянул – медленно, сквозь вытянутые трубочкой губы: – Фи-ло-лог… Вот она наша жизнь – сплошная филология. Вы бы так и назвали вашу книжку: „Фи-ло-лог“».
Нам не захотелось. В его устах это греческое слово, обозначающее почтенную профессию, прозвучало не то как ругательство, не то как оскорбление.
Много лет спустя, когда филолога арестуют по подозрению в совсем других убийствах, во время долгого следствия и не менее долгого суда то и дело будут возникать вполне обоснованные сомнения – а вменяем ли подследственный и подсудимый? И способен ли вменяемый совершить такое?
Вот в чем сволочная штука – способен.
«Я встал, оделся и решил избавиться от трупа».
Оделся он быстро, оглядел себя в зеркале – все ли в порядке, нет ли следов крови. Поправил одежду на убитой девочке. Тщательно вытер пол, затер пятна крови. Поднял легкое тело и направился к выходу.
У двери оглянулся – не забыл ли чего. Так и есть – ее портфель на полу. Подхватил и портфель, еще раз огляделся. Вроде бы теперь все в порядке. Открыл дверь, вышел в темноту – фонарей в таких переулках не ставят, ни к чему жечь электричество зазря. Аккуратно закрыл за собой дверь. Медленно, чтоб не поскользнуться и не упасть с трупом и с портфелем в руках, спустился по ступенькам на дорогу.
Как ни осмотрителен был, все же дважды оплошал. Но это по первости, дальше таких грубых осечек не будет. Сначала забыл погасить свет во флигеле. Надо же – до сих пор, уходя, всегда гасил свет, чтобы не платить лишнего за электроэнергию: при его скромном заработке и это не пустяк. А тут, когда нужна особая осторожность, – из головы вон.
Случайная эта забывчивость едва не стоила ему свободы, а то и жизни. Однако обошлось.
В Межевом ночью хоть глаз выколи. Но он хорошо знал дорогу. До того места, куда он решил идти, было всего метров полтораста. Девочка легонькая, нести не тяжело. Однако у дома, что напротив его сараюшки, он положил труп на землю, чтобы перехватить поудобнее.
Это была вторая его оплошность, и она могла выйти ему боком. Но тоже обошлось.
Минуты через две он вышел на берег Грушевки. Медленно спустился к реке и, стараясь не замочить ботинки, опустил тело в воду. Отпихнул от берега, в стремнину. Вслед швырнул портфельчик. Остальное, рассудил, сделает течение.
Назвать Грушевку рекой можно лишь с большой натяжкой. У Межевого переулка она не шире трех метров – так, ручей, речушка. Но течение действительно быстрое. Впрочем, зимой, подпитанная тающим снежком, она бывает чуть шире, но ненамного.
Мы спустились к берегу тем же путем, каким спускался убийца с телом Леночки Закотновой в руках.
Место, где он опустил тело в воду, под стать месту убийства. К воде подступают скособочившиеся хилые заборчики, за которыми ковыряются в земле здешние землевладельцы. Заброшенная свалка прямо на берегу, рядом – остов дачного туалета. Зачем он здесь, за пределами участков, кому понадобилось строить сие убогое сооружение – кто скажет? На склоне растут больные, воистину плакучие ивы, ложе речушки загажено донельзя: скелеты перевернутых вверх колесами старых автомобилей, лысые покрышки – у нас умеют ездить до полного износа протектора. И между всем этим хламом течет река Грушевка.
Если уж искать труп в речке, то лучше в такой. Больше шансов найти.
Экскурсия закончилась. Мы бросили прощальный взгляд на Грушевку и двинулись в обратный путь по Межевому в сторону Советской – ловить такси или трамвай, как повезет. Из углового дома на всю округу раздавался голос неутомимой Аллы Пугачевой. Старушка по-прежнему стояла у калитки и провожала нас недоуменным, растревоженным взглядом, словно вспоминала что-то и не могла вспомнить.
На трамвайной остановке грудастая молодуха, шахтинская мадонна, укачивала на руках младенца. Бабушка прижимала к себе шестилетнюю внучку. Мимо пробежали двое – должно быть, брат с сестрой: ей лет одиннадцать, ему от силы восемь. Симпатичные.