– А ты что с тем муде сделал? Ну, что на свадьбе отхватил? Съел, чай, сырым? Вкусное было яйцо врага?
Штаден покраснел, щёлкнул налобником:
– Найн, чай не пивал, и много фино пивал… О, стид! Стид фелики! Я на та сфатьба сафсем дик стал… Я Ральфу гросс-сатисфакци платил, десять талер, и мудю отдафал… А Ральф свой яиц спиритус ложил и всем покасал… Этот Ральф тоже Иван Тарасовитшу фсегда платиль, штопи кароши миод в келлере брать… Отин рас мало дал – Иван Тарасовитш зер шлехте[9] миод дафал и ишо денга трепофал за шлехте миод!..
От этих слов защемило в горле, сердце окунулось в горячую печаль – опять! Одно и то же! Хуже чумы и холеры! Надоело! Каждый раз за душу цепляет! Землю из-под ног выбивает! Что делать со мздоимцами, что хуже татар и страшнее ливонцев?
Сидел, понурившись, хотя в жалобах немца не было ничего нового: кто же не знает, что дьяки и их служки отмеривают снедь по своему усмотрению, обвешивая и обдуривая всех подряд, а особенно немых иноземцев: если немчин сдуру принимал что дают – хорошо, а коли нет, так не получал ничего, если не подмазывал. Мало того, по сыску тогда ещё живого Малюты злодеями-дьяками варился двойной мёд – хороший и плохой, и на этом змеино-хитро сберегалась третья часть мёда-сырца. И если иноземец одаривал их чем-нибудь, то сам мог идти цедить пробу изо всех бочек – бери, не жаль, только плати… Да и хуже того делалось: если иноземец умирал или погибал, то эти нехристи в Кормовом целый год продолжали заносить в книги все якобы ему выдачи, кои брали себе. Каково-то трупу мёд пить? Все, все растленны разумом! Сердцем очерствели! Ничего, нахлебаются смолы в аду! Кто там иноземным коштом заведует, кроме Соймонова? Путило Михайлович… Хм, дальний свойственник по батюшке, из малых захудалых Рюриковичей шестого коленца… Ну да что – из-за этого терпеть его наглоту беспредельную?
Забыв о немце, ушёл в себя. В голове гневно мелькало, что терпеть нельзя, что надо их всех там, в Приказах, жизни лишить! И не надо далеко прятать те сковороды, на которых прежних дьяков Кормового приказа братьев Скульских, Олексашку и Ондрюшку, за их подлость невыносимую принародно изжарили на Болоте, сказав им перед казнью: «Не вы ли всё подмасливаться хотели? Вот вам вдоволь!» – а Малюта ковшом на длинной ручке кипящее масло зачерпывал, им на спины лил, приговаривая: «Вкусны будут дьяволу – с хрустящей-то корочкой, с поджарочкой!»…
Штаден стоял навытяжку, как в строю, не смея смотреть по сторонам, уткнув глаза в пол: как и другие, знал, что царь иногда в мыслях уходит в иные миры, куда простым людям хода нет.
Вздохнул, огляделся.
При виде налитых щёк и двойного подбородка Штадена пришла на ум жалоба одного стрельца, что, мол, немцы-наёмники не ложками, как все христиане, а двурогими вилками сатанинскими жрут, а эти вилки для того сделаны, чтобы ими бо́льшие куски из общего котла подцеплять и к себе тянуть:
– А ты, Хайнрих, случаем, не вилкой ешь?
Наёмник клацнул зубами:
– Was?[10]
Объяснил:
– Смотри, вилкой не ешь, это придумка сатаны, кою он вашему Лютору подсказал. Ведь «Лютор» – от слова «лютой», не знал? Эта вилка к нам через проклятых поляков лезет… Вилку дьявол придумал, детей ослеплять и людям рты калечить! Бог дал нам пригоршню, а сатанаил – рога… Ешь ложкой, как христианину пристало!
Штаден хлопал глазами, силясь понять, что надо царю.
Вот истукан! Но и немецкий язык нам тоже известен, в селе Воробьёве пленный пастор в детстве учил.
– Nicht mit Gabel fressen! Nur mit Löffel! Hast du Löffel?[11]
Уловив, о чём речь, Штаден полез за голенище:
– Jawohl, ich habe Löffel! Hier![12]
– Ну и хорошо. Гут, гут! Оставь себе – на кой она мне. Ложкой лопай, а не этой двурогой шайтанкой… Красивая у тебя ложка! Покажи! – Взял ложку, заметив на черенке кириллицей гравировку: «СПАСИ БОГ». – Откуда у тебя?
– В Нофгород…
О, Новгород!
В досаде швырнул ложку на пол. И звон её о половицы вдруг ударил ему в уши, как звон колоколов, бившихся в тот день над Новгородом, пока звонари не были сброшены вниз со вспоротыми животами… Опять это слово! Но Новгород сам виноват – почто не хотел подобру в союз идти? И батюшке Василию, и деду Ивану, и всем прежним московским владыкам столько горя приносил! «Новгородская земля – отчина есть моя, изначала от дедов и прадедов наших, от моего предка, светлого князя Володимира, крестившего Русь, первого великого князя в земле вашей, посему же Новгород – мой по праву!» – писал дед Иван сто лет назад, грозил, что будет казнить, коли Новгород на Москву по старине смотреть начнёт. Нет, ничего не помогало! Новгород бунтовал, чванился, на Москву крысился – мы-де умнее и древнее вас! В Польшу одним глазом косил, Старицких на престоле уставить хотел, большие заявы на московский престол предъявлял! Вечевым скопом править желал, чего не будет на Руси по словам пророка о разделённом царстве, кое обязательно падёт, как Вавилон пал, Тир заглох и Рим остыл! Новгородцы всем учителями быть хотели, такали, такали да Новгород и протакали! Сами виноваты во взвергнутой на них опале. По-хорошему не хотели – а я что? Вторую щёку подставлять должен? Если царь свои ланиты всем подставлять будет, то такое царство вмиг рассыплется в прах. Может, христианину и подобает свои щёки направо и налево раздавать, а вот царю, хоть и христианскому, – совсем наоборот… Да и кто слушаться будет битого царя? «Вот битый царь идёт!» – кричать будут и тухлыми яйцами кидаться…
Штаден зазвенел, загремел, пытаясь поднять ложку, а он, стряхнув с души морок мёртвого Новгорода, добавил поучительно:
– И чужой ложкой никогда не шамай, не то во рту заведутся заеды и зело обжорлив станешь! Ложку клади брюшком вверх – так будет защита от злых бесят. Анастасия, жена моя любимая, всегда на крестинах, поев крестильной каши, бросала ложку через плечо: упадёт брюшком вниз – следующим будет мальчик, брюшком вверх – девица…
Подождал, пока наёмник уколыхнётся, и решил спросить его окольно об одном деле, о коем давно замышлял: ему, Ивану, надо кое-куда отправиться, может ли Хайнрих тайно собрать голов сотню верных немцев для охраны?
– Каждому по пять гольд-талеров тут и ещё столько же – на месте.
Штаден ответил, что собрать можно – все только и ждут, где какая новая война проклюнется, чтобы заработать.
– Да не на войну, а на поездку… В дальнюю страну… А есть ли среди твоей братии опытные корабелы, чтобы укромно и без шума три корабля построить?
На это было отвечено, что были бы деньги, а люди найдутся: полно бездельных голландцев в Болвановке – сидят, трубки курят. Из пленных шведов – многие мастера по кораблям. Да и новые полоняне-полячишки кое-чему научились у себя в Гданьске.
– А можно ли найти верных шкиперов, боцманов? Команду для этих трёх кораблей? Но набрать надо тихо, без шуму и гоготу, чтобы никто, а особо на Москве, не знал!
– Да, мой цар, как нет?
– Bist du sicher? Antwortest du mit dem Kopf?[13]
– Jawohl, bin ich sicher, mein velikij Knese![14]
– Ну, тогда ищи людей, человек сто охраны, а корабелов сюда привези. Ты же по-прежнему на Неглинке живёшь? Ну, иди! Скажу в Приказе, чтобы тебя не трогали! И вилкой не ешь, не то подавишься! А подлые дьяки у меня попляшут! Больше тебя обижать не будут! Иди!
Под грохот сапог наёмника приходили колкие и острые мысли: пора перебрать бояр и дьяков, а то забыли, видать, что такое гнев Господень и как разит крестоносный меч! И тех особо взять к ногтю, кто про сеймы, рады и вече разговорцы ведёт, на московский престол посягая и на раскол державы рассчитывая. Ох, прав был тысячу раз князь-инок Вассиан, говоря: если хочешь быть истинным самодержцем, не терпи возле себя никого мудрее тебя самого и, так поступая, будешь твёрд на своём царстве. А ежели держать около себя мудрейших, то поневоле будешь их слушаться, и расползётся держава, как гнилая ткань, ибо у каждого умника – своя мудрость, сколько голов – столько и умов.
Ну да теперь всё равно, пусть сами, как хотят… Пусть дурацкие рады выбирают и перед своими упырями-маестетами[15] хвостами виляют, казнокрады и куроцапы! А я тут семью устрою и пешком в Кириллову обитель отправлюсь – что человеку надо? Кус хлеба, звено рыбы, чашка кваса… Нет, не увидят меня больше в адовой Москве!
Опять Прошка заглянул:
– Мастер Барма из Москвы приволокся. Совета домогается.
Это имя разожгло приятное и доброе: Барма у него совета просит, а сам – мастер великий от Бога, таких не сыскать ни в отцовых, ни в заморских землях:
– Дадим совет, как не дать! Зови!
Вошёл рослый человек в чёрной бороде, волосы горшком подрезаны, лентой стянуты, как у рукодельцев. Правый глаз раздут и красен.
Ласково мотнул рукой на лавку перед собой:
– Что с глазом приключилось?
Барма приложив руку к сердцу и, глубоко поклонившись, остался стоять, потёр веко:
– Ячмень присел, пыли много на стройке.
– Не три, не трожь, не тревожь, сам пройдёт с Божьей помощью. Варёным яйцом моя мамушка Аграфена лечила. И примочки из календулы хороши. Садись!
Полюбил этого мастера ещё со времён Казани, где Барма возвёл такой великий кремль, что все, увидев его, умом обомлели, словами обмелели – это как земной житель такую небесную красу сотворить в состоянии? Не без чудесного тут, не без ангелов небесных!
Потом в Москве был возведён Бармой Покровский храм – в день Покрова Богородицы была взята Казань. Да не просто построил чудо, а с подковыкой: восемь малых куполов напоминали о восьми минаретах казанской мечети, а большой девятый купол над ними вознесён, как вечный господин! Теперь же, после пожара, учинённого проклятым псом Девлет-Гиреем, храм надо отстраивать почти заново, чем Барма и занят.
Да, Бог даровал такого мастера, что премудр и преискусен в своём деле. И не иноземчанин, а свой, сын Постников, городовых и церковных дел мастер. Ему можно доверять – вон сколько денег через его руки прошло, а ничего не прилипло, а могло бы, ох могло бы! Поди узнай, сколько камня, железа, гвоздей, скоб, щебня, раствора на храм уходит, сколько вёдер щей слопали подмастерья, сколько лопат и молотков потребно стройке!
– Что тебя, Бармушка, от трудов твоих великих сюда, ко мне, многогрешному, отвлекло?
Барма завозился на лавке, раскладывая по коленям руки-клешни:
– Нет сил терпеть! Чего ни хвачусь – всего нет, всё тащат! Недавно ценный камень, пять подвод, завезли – наутро уже нет, пусто, будто бес унёс! И как умудрились так тихо подчистую столько камня спереть – ума не приложу! Надысь доску из севера доставили, хорошую, без жучка, глазков и задоринок, гляжу – на том месте, где доски свалены были, – уголья трепещут. Что такое? «А сгорело всё!» – подрядчик, вражья морда, говорит и шало так смотрит, уже с утра пьян. А я в золе поворошил – там, может, две или три доски сожжены, а остальные где? Покрадены!
Вздохнул: и здесь то же самое! Не приставлять же к каждому камню стража с бердышом! Что за напасть такая, хуже чумы и холеры!
– А где охрана была? Кто покрал? Сам на кого мнение держишь?
Барма развёл ручищами:
– А кто его знает? Может, сама охрана и покрала…
– Кто должен был стройку охранять? Где ваши объезжие головы были?
Барма пожал плечами:
– Я в этих делах не силён. Я там начальник при свете, а как мрак ночи сойдёт – другие в ответе. По мне, так все охранники – на одно лицо! Только мешают, по стройке шастают и что плохо лежит, без присмотру, – тут же тащат. Я свою работу как муравей работаю, по сторонам не зыркаю, кто там палашами гремит. Много стало начальников, всех и не усмотришь. Да те, кто на стройке, ещё ничего, не самые опасные…
Уловил недосказанное:
– А кто – самые?
Барма набычился:
– А дьяки приказные, за весами сидящие! Давеча отдал им просьбу на двести трёхсаженных брёвен, тридцать досок и полтысячи гвоздей, всё вместе ценой в четырнадцать рублёв. А дьяк прямо говорит: «Пиши роспись заново, цену ставь семнадцать рублёв». А зачем? А затем, отвечает, что у меня дети голодные по лавкам сидят, я в год шесть рублёв получаю, а пуд коровьего масла шестьдесят копеек стоит, а за сапоги пятьдесят копеек просят. Посему я себе два рубля оставлю, а один рубль тебе дам. И мне хорошо, и тебе, от трёх рублёв казна не иссякнет. А не напишешь – ничего не получишь, кроме шиша! Так-то рек, Бога не боясь! Я плюнул да и пошёл, доски и гвозди перекупил у артельщиков, что Введенскую улицу мостят!
И снова, забыв спросить, кто сей алчный дьяк, провалился в жерло горьких мыслей. Барма прав, много начальников – конец и стройке, и державе! Расплодились в опришне! И никак им хвосты не прищемить, разлютовались на воровство, на всяческую мерзость хитрогоразды стали! Ах, клятвопреступники, казнокрады, взяткодавы! Они и Иисуса Христа с креста уворуют и татарам в залог снесут, лишь бы шебаршиться всю ночь с блудодейками, бузить с задовёртками! Сребролюбцы, богаты и брюхаты!
– Скажу. Велю. Прикажу. Помогу! – пообещал, доверительно уложив свою длинную ладонь на ручищу мастера. – Как не помочь? Ведь ты – воитель Христов, Божий соловей, домы Господни великие сотворяешь, дела неимоверные творишь. Мы перед тобой – пыль, прах и пакость, от нас ничего не останется, а тебя люди всегда будут помнить. Бармушка! Лей смелей небесный елей в мой улей! – пропел, на что Барма пустил слезу из больного глаза:
– О государь! Ты зело в виршеплётстве силён! И тебя, государь, никогда не забудут, по делам твоим великим! – Был обнят и поцелован и попросил ещё денег на пять дюжин подвод камня на облицовку, полдюжины умелых гвоздарей и толкового камнереза: – А то прежний главный мой, с лесов сверзившись, ноги повредил – ни сидеть, ни стоять не может.
Молча полез в постели за кошелём, отсыпал Барме нужные деньги (тот запрятал их в калиту под холщовой рубахой). Ещё особо дал золотой талер:
– Отдашь семье камнереза, пока им хватит. А сидя он работать не может? Что? Недвижно на спине лежит? Мастер великий? Вот несчастье! На, дай ему ещё, – отсыпал несколько монет вдобавок, крестясь с тяжёлым сердцем, ибо и его дочь уже целое время недвижно лежит, и он знает, какая это му́ка – смотреть на страдания близких.
Поговорили о нуждах стройки – сколько ещё чего требуется, нет ли болезней среди пленных, под бичами храм возводящих, не надобно ли страдным людишкам кошта прибавить и как будет красиво, когда храм встанет во всей красе на благо Богу, людям и потомкам. Храм – это навечно.
Услышав невнятные крики со двора и решив, что это рвутся обобранные купцы, коих не впускают в Александровку без подорожных, спросил у Бармы, как тот добрался до него – ведь велено никого в крепость без пропуска не впускать.
– А дал полушку на воротах – и прошёл, – бесхитростно объяснил мастер, отчего стало совсем тошно и никло на душе («если под боком такое творится – то чего от дальних волостей и уездов ждать?»).
– А кому дал? – без особой нужды и надежды спросил через силу.
– А не знаю, их там целая свора набежала. Сунул – и прошёл…
Удручённо покачал головой и взмахом чёток отпустил Барму – тот, глубоко поклонившись, неторопливо и твёрдо ступая, удалился, отчего в келье стало тихо и пусто.
Не успел справить нужду в помойный ушат в смежной мыленке, как появился Прошка с глазом, покрытым листом капусты. Увидев это, ощутил что-то вроде укола совести или жалости (что было для него одним и тем же), миролюбиво потрепал слугу по загривку:
– Радуйся, что отлупцевал. Не бил бы – убил бы!
– Спаси Бог многажды! Премного благодарен! – с издёвкой поклонился Прошка и сказал, что дикий монах, весьма злобен, к царю рвётся.
Да вот он и сам без приглашения прёт! Большой, рыхлый, нелепый, разлапистый, почти слепой, с обильным белым волосом из-под клобука, в пегой бороде по пояс, протоиерей Мисаил Суки́н стоял на пороге, тяжело отдышиваясь от подъёма и опираясь двумя руками на простую ольховую палку.
Это был его, Ивана, воспитатель и духовник. А прежде – духовник батюшки Василия. А начинал ещё чернецом при деде Иване и деду жизнь спас, когда на молебне толпа сзади вдруг так напёрла и навлеклась, что деда с ног повалила и чуть не затоптала, а Мисаил его из-под тел за амвон уволочь успел прежде всех рынд и воевод.
Схватил было поцеловать старческую руку, но Сукин руку вырвал и сразу приступил к тому, за чем пришёл:
– Почто моих монахов, что в Сергиевом Посаде христарадничали, в подвалы забрал? Чернецов Авраамия Глазатого, Иоасафа и инока Даниила? Они нужное богоугодное делали, на монастырь собирали, а ты их – в острог! За что? Почто людишек бьёшь, тягловое быдло изводишь, за кое ты перед Господом в ответе, человекоядец? Перед Богом змеить у тебя не выйдет! Не спасут тебя от огня адова ни твои молитвы, ни вклады, питуха ты крови человеческой, страдник пекла!
Опешил от такого сурового напора:
– Отче, ничего о монахах не знаю. А прочее всё – прошло! Было – и нету! Заднее забыл – вперёд иду! Ныне я тих и кроток. Не из сердца моего косматого, а из-за измен и татьбы наказывал, чтоб другие знали, что их ждёт… Грешникам ад надо тут, на земле, показать, чтобы неповадно было, – сам же учил!
Но Сукин, нависая над ним своим громадным брюхом, разя по́том и немытым телом, гнул своё, не раз от него слышанное:
– Окстись и ехиднино словоблудие не разводи! Любоначалие никому ещё впрок не пошло! Ты не Господь, чтобы ады на земле устраивать! Если рая не сделал – то ада не надо! Хватит жестоковать! Пожалей народ! Чем он провинился? Зачем резать мозольных людишек, как скот? Разве не пашут они неутомимо и молча? Разве покорно не собирают, не одевают, не обувают, не кормят твоих солдат, чтоб воевать чужие земли? А куда тебе эти новые земли – со своими бы совладать! Чего ты хочешь от своего мужварья, у твоих ног распростёртого? Не то странно, что человек падает, а то, что поднимается! А ты его – сапогом в грязь! За что его кромсать и резать, в клетях на смерть свозить, как ирод Нерон – первых христиан?..
Выбрался наконец из-под стариковской длани:
– Какие клети? Что за Нерон? Дай ответить, отче. Почтения хочу. Послушания. Веры. Любви. Надежды. Но ничего не имею!..
От этих слов протоиерей совсем взбесился:
– Ишь какие иеремиады развёл! Ты эти выкомуры брось! Любовь и почтение возжелал? Какие же будешь иметь, ежели людей египетскими казнями казнишь? Почтение и любовь не кровью и страхом, а добрыми делами добываются! А кровь родит злобу. Довольствуйся малым – получишь бо́льшее. А в гоне за бо́льшим и малое утеряешь! А ты что? Ад устроил! Что за игры твои палачи затеяли? Что? Не знаешь, в какие они игры игрывают? А в такие, чтоб каждому казнь по его имени придумывать!
И Сукин, пристукнув палкой (за ней надо следить, чтоб не получить по спине, не раз бывало в детстве), злым глухим задыхающимся голосом стал говорить, что недобитые опришники в Галиче, Муроме, Вологде и ещё кое-где новое развлечение себе отыскали: делать с каждым то, что в его имени обозначено, при этом зверски жизни лишая. И понеслось! Илию Собакова, избитого до мясного естества, кинули некормленым псам! Двоюродного брата его, Макария Овцына, живьём освежевали, как овцу! Дормидонта Коровьева зажарили на костре, насадив на вертел! Семёна Крошку изрубили на мелкие части и всех угощали, а кто не брал, тому персты отсекали! Служилого дьяка Афоньку Мясного палач разделал, как скотину, – на оковалок, вырезку и голяшки – и кривлялся, будто торгуя этим мясом! Максим Языков через щипцы языка лишился! Подьячего Сытного приказа Савву Холодухина обливали то ледяной водой, то кипятком, а потом, обрубив ноги по колено, спустили в прорубь!
Попытался остановить старика:
– Отче, стой! Дай сказать! Кто это делал – уже наказаны! Это было – и прошло! Отныне всё по-иному! – Пытался объяснить, что опришню вынужденно созывал: – Мой народец таков, что не сожми его в кулак и все соки из него не выдави – так и будет на печи дрыхнуть да молочных рек дожидаться. Что ещё делать, как не дергать, тормошить, гонять? Народец до татар тих и скромен был, не воровал и не бранился, а татары пришли – всё пропало!
Но Сукин ярился, бычился:
– Ты на татар-то не съезжай! Мёртвые не воскреснут и мук своих обратно не получат! Для мук времени нет! Даже иноземцев казнят! Купцу Хольцнагелю[16] загнали под ногти сапожные иглы, а ноги деревянными колодками всмятку раздавили! Пастору Вильдфогелю[17], что якобы римские блудни прилюдно плёл, обрубили обе руки – полетай-ка, дикая птица! А какие блудни – он же латинской веры, раньше не знали, что ли? Чего молчишь, будто не ведаешь про всё это?!
Не молчал – пытался возражать, что всё это творилось теми, кто, себя обманно опришней называя, на самом деле разбойничали и куролесили без его ведома, по своим прихотям и утехам, за что и наказаны. Но куда там! И слова не вставить! Протоиерей даже замахнулся на него палкой, прогремев:
– У, не будь ты царь, неприкосновенная особа, так бы и оттаскал тебя за волосья, ирод! Ты и отца и деда хужее! Те тоже кровопийцы были, но далеко им до тебя! Человечинка-то сластит, небось, а? Сладка, как сахар, а, говори? Человекоядец! Выжималка!
Непочтительные слова про отца и деда взбеленили – выхватил у старца палку и стал кричать в ответ:
– Ты кадык-то не распускай, отче! Охолонись маленько! Да кто ты таков, чтобы мне тычки давать? Забыл, кто я? Что я делаю, что я не делаю – всё от Бога, всё в его воле! Я – царь своей земли и всего, что на ней! И под ней! И над ней! – И напомнил старику, что как Рюрикович – он прямое колено цезаря Августа, через бабку Софью он – потомок ромейских базилевсов, по матушке Елене Глинской – из рода Мамая, ведь первый Глинский, Лексада, в крещении Александр, был родным внуком хана Мамая, а матушкина тётка, Тулунбек-ханум, была в прямом сродстве с Джучи, сыном Чингисхана. – Так что и золотоордынские земли мои, и северные волости, и южный край царьградский, и все царства Римской империи – всё моё, на всё имею право длань свою наложить – вот кто я таков, ежели у тебя память отшибло в твоём монастыре! И люду моему я зело люб – сие тебе весьма известно!
На это Сукин зло вырвал обратно палку и с чавканьем, смачно и обильно, плюнул на пол:
– Любийца нашёлся! А тьфу на всё это! Очи преют на тебя смотреть! Всё цари и базилевсы – тлен и прах перед лицом Бога! Ты – главный зажига, смутотворец, грешник, кровосос, всему злу соединитель! И град твой кровопийственный! Уймись, пока Силы Небесные тебя не окоротили! Ревмя реветь будешь – а никто не услышит! Слезами заливаться станешь – а никто утиралки вонючей не подаст! Говорильней живодёрню не перешибёшь! И моих трёх монахов из подвалов чтоб отпустил, не то прокляну! Прокляну-у, хладодержец окаянный!
Тут уж не выдержал:
– Ябло бы заткнул, отче! Не боюсь я твоего проклятия! Чем щепки из моих глаз вынимать – брёвна из своих очей повыдергивал бы! Сам-то каков? По законам ли живёшь, отче? Сказывали, сидишь у себя в монастыре, как падишах персиянский, и тебе в келью твою, золотом убранную, всякие яства носят, да за едой келари тебя россказнями да прибаутками развлекают, а чернецы на ночь пятки чешут, если не более того! А таково-то в уставе писано, а? Помню, мы с матушкой Еленой, по богомольям ездючи, в Троицкий монастырь случайно прибыли – так нам даже каши поесть не дали: не время, сказали, ждите общей трапезы. Вот каково-то по старым понятиям строго было, даже царице с царёнком в неурочный час еды не давали! А теперь что? Может, ещё и волочаек они тебе туда доставляют, чтобы уже полное угождение чрева и похоти наладить?
В ответ Сукин, попритихнув, буркнул:
– Мои грехи перед твоими – что малые шиханы[18] пред горой Араратской! Чтоб монахов моих отпустил из узилища! – И напоследок с силой хлопнул дверью так, что камень сотрясся (откуда только сил у столетнего!). И полез вниз по ступенькам, щупая впереди себя палкой, ругаясь и отгоняя слуг: – Пшли вон, гадёныши!
Приход Сукина разворотил и всколыхнул всё внутри. Вот старый пень, расчехвостил так, словно тут баламошка какой, малец с Торжка! Сам знаю, что не всё прямо вышло, как задумано было! Нет, и он туда же, кнур столетний, – укоры возводить! Нет чтобы хорошее сказать сироте, без отцовского глаза и материнской ласки выросшему! Только бы сердце рвать и клеймами жечь до боли! И было же приказано – забыть об опришне?! Но нет, не забыто! Цепок ум, злопамятен. О, моя прокажённая совесть! Она не даст мне покоя ни в миру, ни в скиту! И бежать от неё некуда, только с осердием вырвать и псам на съеденье выбросить…
Всполошённо метался по келье, потом сел на пол и начал выкрикивать, задрав бородатое лицо к иконам:
– Великий архангеле, шестикрылых князь и Небесных Сил воевода, соблюди раба Божия Ивашку, избави от всяких напастей и от всякой притчи! Не отдай на съеденье ехиднам! Утаи под своей крепкой силой! Ты же знаешь, как царь я – зол и грозен, а как человечишко – тих и робок! Кто лучше тебя ведает сие? Ты же знаешь это? О, Богоматерь, Владычица душ, дай чудное заступление за сирого раба твоего, яви свой светлый зрак и лик! Научи, как жить дальше! Дай знак! По каким законам жить, по царским ли, по человеческим ли? Господи, вразуми раба Твоего, несмышлёныша, раз уж дал такое бремя, помоги! Видишь, тяжёл мой крест! Раскалена шапка Мономахова!
Но иконы молчат, сурово и мимо. И не понять, почему безмолвен архангел и безответна Богоматерь. Знаков нет.
«Или участь моя уже взвешена? И просто в презрении молчат, ибо конец предрешён и уготован?» – Лёжа на холодном полу, в смутном ужасе перебирал слова, коими его костерил Мисаил: страдник пекла, хладотворец, человекоядец, ирод кровавый, человековыжималка. И трепет страха входил в кости, мешаясь с холодом каменного пола.
…Где он? Что? Куда бредёт одинёхонек по снежной дороге, без шапки и посоха? То ли из саней выпал, то ли своим ходом заплутал… Вокруг леса непроглядны, колючи, белы от снега, черны от логов и берлог… Что-то светится! Волчьи зенки, светляки – не разобрать… Хотя какие светляки зимой? И оружия с собой никакого! Как он так вылупился, словно дитя неразумное, без ножа и кастета?
Вдруг голос:
– Здрав буди, путник!
А, знакомец, холоп Ананий Колтун, торгаш из села Карпово, на нелепых санях в одну лошадёнку тащится, приветливо так говорит:
– Присаживайся, Васильич, по пути будет.
– Бог в помощь! – отвечает, сам на мешки с рыбой взобрался, а от рыбы заскорузлая вонь прёт. – Чего это она у тебя? Порчена?
Ананий, не оборачиваясь, отвечает зло:
– Ага, как же, порчена! А сволота базарная дерьмом облила!
– Чего ж так?
– А зависть человечья больше неба стала, вот отчего. Моя рыба лучше ихней, вот лайном и облили… Теперя назад везу, отмывать…
– Да, зависть трескучая… – Кому и понять, как не ему, под коим крысы подколодные вечно ямы копают!
Так едут не спеша. Ночь вокруг ясная, луна круглая и яркая как солнце – далеко и хорошо кругом видно. Ананий кобылу пристёгивает и своим делится, и всё, что холоп блажит, так понятно, будто сам всю жизнь в мужицкой избе с тараканами куковал:
– Трудновато жить стало, земли мало, хлеб плохо родится, народец зерно прячет, друг другу горсти в долг не даёт, жить нечем, а оброки земские, а подати, а расходы мирские! Подавай исправно и пощады не жди ни от кого!
– А мне каково? – стал возражать. – Оброк собирать с ленивых? Торговых людей понукать? Стряпчих и целовальников проверять? Подати выбивать? На военные нужды с протянутой рукой по князьям таскаться? И что за князья, прости господи! Их отцы и деды ордынским мурзам стремена лизали да своих жён-дочерей на войлоки их смрадные подсовывали, а теперь тоже чванятся – мы-де князья! Голь перекатная, срамотники, а не князья!
Так в разговорах доехали до каких-то огней. Ба, да это же Александровка! Вон и колокольня Распятская высится! Вот оно что! Значит, гулял недалеко, заплутал…
Вдруг Ананий строго говорит:
– Всё, слезай, Васильич. Мне туда нельзя, твоя опришня больно люта стала – всех поперечных мутузят, оглоеды! Слезай, говорю, не то я тебя! – И погрозил кнутовищем.
Опешил от такой грубости, да делать нечего – не биться же на кулачках с холопом, да ещё таким здоровым и мосластым! И с собой, как назло, ни кистеня, ни заточки, ни подковы, ни ножа, даже посоха нет, чтоб наглецу по башке дать!
Слез, отошёл, оглянулся – а саней уж нет! Словно взлетели, как птицы небесные! Да Ананий ли это был? Ананий не смел бы грозить… Нет, какой там Ананий… Ангел суровый, что в человечьей личине промеж людей затесался и приговоры исполняет… Или леший…
Идти надо через снег к первой избе. И ноги задирать, как оленю, чтобы из сугробов выбраться. «Святый ангеле, страшный и грозный воевода, моли Бога о нас! Не устраши меня, маломощного, дай мне, ангеле, смиренное своё пришествие и красное хождение!»
Через ободворок подобрался к избе.
В окнах огня нет. Крыльцо.
Взошёл кое-как по гнилым мягким просевшим ступеням. Сени не заперты. Дверь со ржавым скрипом отворилась. Шагнул в темноту – и рухнул куда-то!
Очнулся в горячей воде. Откуда-то слабый красноватый свет точится… Вода удушливо-сладко воняет… Да не вода это, а кровь – горячая, вязкая… По самую шею в кровь ушёл, руками-ногами сучит, а жар всё прибавляется! И снизу кто-то за ноги хватает, тянет и булькает:
– Дай зарок – кровь не пускать! Дай зарок – не убивать! Дай зарок тихим и смиренным быть! Не то утоплю!
– Даю! Даю! Господи! Ни одной души за мной не будет! Ни за пазуху не спрячу, ни в подмышках не пронесу! Тих и смирен буду! Даю! Господи! Великий зарок! Только спаси!
И как только крикнул это – тут же в своих постелях очутился, оглушён и оглоушен. И всё тихо кругом. Лунный свет по келье стелется. Собачьи перелаи от ворот доносятся.
Ох, грехи наши тяжкие, гроздьями висят, аки вериги адовы!
Чего это кот Мурлыжка из угла лыбится? Мисаилов шум его вспугнул… С пустого в порожнее… Барсучий жир… Немчины доски мёдом облили – а нам расхлёбывать… Вороги и ворюги… Гнус витает… Комары-кровояды… Брысь отсюда, окаянный! Пштт! Прошка! Кошка! Ложка! Мошка! Кот шкатулу царапает! Золото высасывает, казну пустошит! Брысь, сгинь, уймись, серый сатана!
На Распятской колокольне пробило «ночь». Крепость затихла. На гауптвахте у ворот ходили горбатые тени, взблескивали блики бердышей. Убрав келью после разгрома Сукина и кое-как уложив огорчённого царя, слуги, Прошка и его шурин Ониська, отправились исполнять царский приказ.
Держась стен, настороженно оглядываясь, юркими перебежками (как бы не попасть под огонь ручниц, открываемый стражей, если ночью что-то живое шлялось по двору) достигли низкого здания в одно жильё, где раньше была книгопечатня, коя после побега мастера Ивана Фёдорова стояла на замке.
– Куды, дядя? – спрашивал на ходу Ониська.
Прошка, со стопкой листов под мышкой, бурчал сквозь зубы, что государь велел кое-что переписать, – как прибыл в Александровку, так ночами пишет и пишет, запершись в книжной каморе: сядет к столу, рядом кресло поставит – и карябает почём зря, и, похоже, думает, что в кресле кто-то есть, – иногда что-то жарко говорит своему безвидному и безгласному собеседцу, пару раз даже пихал кресло ногой до скрежета.