– Что ж, батюшка, кажется, я ничего такого не делаю, за что бы Богу гневаться на меня.
– То-то и есть, что «не делать»-то мы все мастера, а нужно «делать», да только так «делать», чтоб Богу приятно было. Тогда у нас будет кормов изобилие: и сами будем сыты, и скотины не изобидим. Скажем, например, о картофеле. Плантации вы завели значительные, картофелю прошлой осенью нарыли достаточно, а, между прочим, добрую половину свиньям скормили. Свиньи же, по неимению борова, плода не принесли.
Последнее замечание поразило меня. В самом деле, меня преследует неудача особого рода. На скотном дворе у меня мужской пол положительно не в авантаже. Третий год, например, мы ищем селезня для уток и что ни купим – опять окажется утка. И вот, вследствие этого преобладания женского элемента над мужским, куры не несутся, коровы доят мало и телятся не каждогодно. А одна корова так положительно добродетельная. В течение четырех лет всего один раз телилась, да и то самым необыкновенным образом. Никто ничего не подозревал, а она, между тем, однажды вечером не пришла со стадом домой, а на утро только солнышко встало, слышим: мычит, умница, у ворот, а за нею теленочек. Радостям и изумлениям не было конца. «Вот умница! вот красавица! и где это она? и когда это она?» – сыпалось на нее со всех сторон, и всякий спешил чем-нибудь порадовать умную коровку. Радовался и я и подарил «Умнице» «Домашнюю Беседу» за целый год. Но с тех пор «Умница» – ни гугу. Покушает, ляжет, взглянет на небо, зажмурит глаза – и только. Не раз я спрашивал у Лукьяныча, что за причина такая? Но у него всегда один ответ: либо «стало быть, петухи свово дела не понимают», либо «стало быть, бык не солСщ попался». Прекрасно; но кто же должен за этим наблюдать?!
Разумеется, в виду этих фактов я ничего дельного на укоризны батюшки возразить не мог.
– Опять же лес, – продолжал между тем батюшка, – с тех пор, как имение к вам перешло, он даже в росте прибавляться перестал. Мужики в нем жердняк рубят, бабы – веники режут. А ежели бы этот самый лес да в надежные руки – он бы процент принес!
Я молчал, потому что сознавал батюшкину правду, как она ни была для меня обидна. А батюшка все больше и больше хмурил брови и начал даже раздражаться.
– Куры не несутся, – говорил он негодующим голосом, – коровы молока не дают, поля не родят, мельница издержек не окупает, лес надлежащего прироста не дает – по-вашему, как это называется?
Я так и ждал, что он вынет из кармана листок «Московских Ведомостей» и закричит: «Измена!»
– А по-моему, – продолжал он, – это и для правительства прямой ущерб. Правительство источников новых не видит, а стало быть, и в обложениях препону находит. В случае, например, войны – как тут быть? А окроме того, и местность здешняя терпит. Скольким сирым и неимущим было бы существование обеспечено, если б с вашей стороны приличное направление сельскохозяйственной деятельности было дано! А ведь и по христианству, сударь, грешно сирых не призирать!
Батюшка опять-таки был прав; но так как он рассердился, то, по закону возмездия, счел нужным рассердиться и я.
– Ну-ну, батя! – сказал я, – увещевать отчего не увещевать, да не до седьмого пота! Куры яиц не несут, а он правительство приплел… ишь ведь! Вон я намеднись в газетах читал: такой же батя, как и вы, опасение выражал, дабы добрые семена не были хищными птицами позобаны. Хоть я и не приравниваю себя к «добрым семенам» – где уж! – а сдается, будто вы с Разуваевым сзобать меня собрались.
– Что вы! Христос с вами! – смягчился батюшка, – я ведь для вашей же пользы! Вижу, что ни в чем благопоспешения нет, думаю: кому же, как не пастырю, о сем предстательствовать!
– Нет, вы лучше прямо скажите: Разуваев вас ко мне подослал?
Батюшка слегка крякнул и уж совсем было сконфузился, но сейчас же, впрочем, оправился.
– А хоть бы и Разуваев? отчего же бы и от него препоручения не принять, ежели из того обоюдная польза произойти должна? В сих случаях пастырю даже в обязанность вменяется…
– Позвольте, да разве я в газетах публиковал или кому сказывал, что дачу продаю?
– Об этом, конечно, не слыхал, а только для всех видимо. Призору настоящего нет, предприятий тоже не видится – вот и сдается, словно бы дело к недальнему концу приближается.
– Вы так полагаете?
– Вместе с прочими и я. Нередко мы с попадьей про вас поминаем: совсем не так господин устроился, как ему надлежит! Да ведь и в самом деле, где, сударь, вам за экой угодой самим везде усмотреть!
– А как бы, по-вашему, мне устроиться надлежало?
– Да так думается: десятинки две-три, не больше. Домичек небольшой, садик при нем, аллейка для прохладности… чисто, аккуратно! А из живности: курочек с пяток, ну, коровка, чтоб молочко свое было.
– За этим, значит, я буду в состоянии усмотреть?
– Где и сами присмотрите, а где и Лукьяныч поможет. Женщину тоже хорошую подыскать можно, чтоб за курами да за коровой ходила.
Именно это самое говорил мне вчера Лукьяныч. Да я и сам – разве я, в сущности, когда-нибудь мечтал о другом! Пять курочек и одна коровка – вот все, что мне нужно, все, с чем я могу справиться! Да и это нужно совсем не для того, что оно в самом деле «нужно», а только для того, чтоб около дома не было уж чересчур безмолвно, чтобы что-нибудь поблизости мычало, кудахтало. Взял бы я в товарищи Лукьяныча и скотницу Матрену, слушал бы, как они, с утра прикончив с делами, взапуски зевают и чешутся спинами об дверные косяки. И мне было бы хорошо, и всем было бы хорошо. Правительство находило бы новые источники, а Разуваев призирал бы сирых и неимущих, предоставляя им пахать землю, полоть гряды в огороде и пр. Тем не менее я не решился в эту минуту сознаться перед батюшкой, что он отгадал мои тайные помышления.
– Благодарю за предику, – сказал я, – но откровенно сознаюсь, что таковые бывают приятны лишь во благовремении. Так и Разуваеву передайте.
На этот раз батюшка взаправду огорчился и даже слегка побелел в лице. Он поспешно засучил рукава своей ряски, взял шляпу и стал искать глазами образа.
– Образок-то маленький, – сказал он, – сразу и не отыщешь!
Он произнес это с улыбочкой, что, впрочем, не мешало мне прочесть на его лице: «Материалы!! Правительству новых источников дохода не предоставляет – первое; пастырей духовных не чтит и советами их небрежет – второе».
– Говеть-то будете? – спросил он уже совсем умиленным голосом.
– Я, батюшка, в городе…
Он радушно пожал мне руку на прощание, но уверению моему веры не дал, и на лице его я прочитал новый «материал»: «утверждает, якобы говел в городе, но навряд ли – третье».
Распростившись с батюшкой, я вышел из дому и направился в огород. Там, около парников, сидел садовник Артемий, порядочно навеселе, и роптал:
– Какой это навоз! – вопиял он, – разве на таком навозе может настоящая обощь вырасти?
С этими словами он нагнулся, зачерпнул из парника рукой и поднес горсть к самому моему лицу.
– Вот, сударь, извольте смотреть!
И затем, не выжидая моего ответа, продолжал:
– Навоз для парников должен быть конский, чистый… одно чтобы кало! А у нас как? Я говорю: давай мне навозу чистого, чтобы, значит, все одно как печь, а Лукьяныч: ступай в свиной хлев, там про тебя много припасено! Разве так возможно… ах-ах-ах!
– Ну, старик, как-нибудь…
– Позвольте вам, господин, доложить: и вас за эти самые слова похвалить нельзя. Потому я – садовник, и всякий, значит, берет это в рассуждение. Теперича вы, например, усадьбу свою продавать вздумали… хорошо! Приходит, значит, покупатель и первым делом: садовник! кажи парники! Что я ему покажу? А почему, скажет, в парниках у тебя ничего не растет? А?
Но я уже шел дальше, на скотный, и только слышал, как в догонку мне укоризненно раздавалось:
– Я выпил… это действительно! да ведь не на ваши, а на свои… ах, господин, господин!
На скотном меня ждала радость: «Умница» опять отелилась.
– Телочку принесла… пестренькую! – радовалась старуха Матрена, но вдруг словно спохватилась, вздохнула и прибавила: – А по-настоящему, лучше, кабы бычка принесла!
– Отчего так?
– Все равно резать велите; бычка не так бы жалко.
– Почему же ты думаешь, что я резать велю?
– Так неужто ж Разуваеву отдавать? будет с него, толстомясого, и старых коров. Вон и Машка пороситься собралась – стало быть, и поросят для Разуваева беречи будете?
Решительно, даже кругом меня, и в доме и во дворе, все в заговоре. Положим, это не злостный заговор, а, напротив, унылый, жалеющий, но все-таки заговор. Никто в меня не верит, никто от меня ничего солидного не ждет. Вот Разуваев – другое дело! Этот подтянет! Он свиной навоз в конский обратит! он заставит коров доить! он такого петуха предоставит, что куры только ахнут!
Все боятся Разуваева, никто не любит его, и в то же время все сознают, что Разуваева им не миновать. Вот уж полгода, как рабочие мои предчувствуют это, и в моих глазах самым заискивающим образом снимают шапки перед ним.
Продолжая мою экскурсию, прихожу к сенному сараю; там работники: первый Иван да другой Иван прошлогоднее сено перебивают и для чего-то с одной стороны на другую его перетаскивают.
– Что это вам вздумалось?
– Федот Лукьяныч велел.
– Зачем?
– У нас спереди-то с гнильцой сено лежало, а сзади зеленое, вёдреное; так теперь похуже-то сено к стене переложим, а хорошее будет впереди.
– Сами себя, стало быть, тешить хотите?
– Нет, а на случай, ежели примерно покупатель…
Я прекращаю разговор и спрашиваю:
– Где Лукьяныч?
– С Андреем за реку в лес пошел.
– Зачем же Андрея взял?
– У нас в прошлом году за рекой порубочка была, так хворостку пошли на это место покидать, чтоб покупателю, значит…
Я поворачиваюсь и быстро заканчиваю свой осмотр. «Неужто же я в самом деле продаю? – спрашиваю я себя. – Ежели продаю, то каким же образом я как будто не сознаю этого? ежели же не продаю, так ведь это просто разорение: никто никакой работы не делает, а все только дыры замазывают да приготовляются кому-то показать товар лицом».
– Стакнулись, что ли, вы с Разуваевым? – накинулся я на Лукьяныча, как только увидел его.
– Зачем с Разуваевым! Свет не клином сошелся; может, и окромя покупатель сыщется!
Он высказал это с такой невозмутимой уверенностью, что мне ничего другого не оставалось, как замолчать.
Разумеется, молчать – самое лучшее. Но как молчать, когда булавки со всех сторон так и впиваются в вас? как молчать, ежели комнаты не топлены, ежели вы ежечасно рискуете остаться в положении человека, выброшенного на необитаемый остров, ежели самые обыкновенные жизненные удобства ежеминутно грозят сделаться для вас недоступными?
Я знаю, что мой личный казус ничтожен, но разве я один? Разве такие руины, как я, не считаются тысячами, десятками тысяч? руины, жалобно вымирающие по своим углам? руины, питающиеся крупицами, остающимися от трапезы мироедов? руины, ежеминутно готовые превратиться в червонных валетов?
Предположите, что я представляю собой тип старокультурного человека среднего пошиба, не обладающего сильными материальными средствами, но и не совсем обделенного. Человека, помнящего крепостное право с его привольями, человека, смолоду выработавшего себе потребность известных удобств, человека, ни к какому делу не приготовленного (ибо и дела в то время не предвиделось), и, что важнее всего, человека, совершенно неспособного к физическому труду. Сей человек ни в чем не может лично помочь себе; он не может сделать шагу в жизни без того, чтобы не потребовать чьей-нибудь услуги. Для него одного нужно несколько человек, которые постоянно заботились бы о том, чтобы он был накормлен, одет, обут, не задохся от собственных миазмов, не закоченел от холода. Чтобы связать эти посторонние существования со своим, он должен иметь наготове приманку, то есть деньги, и эти деньги, в большинстве случаев, опять-таки добыть при помощи посторонних людей. Но разве эти люди, которых он заманивает деньгою, не понимают, что они существуют не для себя? разве есть возможность устроить такой мираж, который заставлял бы их думать, что, соблюдая мою выгоду, холя и покоя меня, они не мою выгоду соблюдают, а свою, не меня покоят и холят, а себя?
Даже при крепостном праве такого миража нельзя было устроить, а теперь уже стало и совсем ясно, что только нужда может заставить постороннего человека принять участие в холении другого человека, хотя бы и «барина». А ежели нужда, то, стало быть, надлежит удовлетворять ей вот до этой черты и ни на волос больше. И вот затевается борьба или, лучше сказать, какая-то бестолковая игра в прятки, в неохоту, в нехотение. Допустим, что подневольный человек в этой борьбе ничего не выиграет, что он все-таки и вперед останется прежним подневольным человеком, но ведь он и без того никогда ничего не выигрывает, и без того он осужден «слезы лить» – стало быть, какой же ему все-таки резон усердствовать и потрафлять? А культурный человек проигрывает положительно. Не говоря уже о материальных ущербах, чего стоят нравственные страдания, причиняемые вечно присущим страхом беспомощности?
Сапоги не чищены, комнаты не топлены, обед не готовлен – вот случайности, среди которых живет культурный обитатель Монрепо. Случайности унизительные и глупые, но для человека, не могущего ни в чем себе помочь, очень и очень чувствительные. И что всего мучительнее – это сознание, что только благодаря тому, что подневольный человек еще не вполне уяснил себе идею своего превосходства, случайности эти не повторяются ежедневно.
Затем, как человек, возлежавший на лоне крепостного права и питавшийся его благостынями, я помню, что у меня были «права», и притом в таких безграничных размерах, в каких никогда самая свободная страна в мире не может наделить излюбленнейших детей своих. Ибо что может быть существеннее, в смысле экономическом, права распоряжаться трудом постороннего человека, распоряжаться легко, без преднамеренных подвохов, просто: пойди и сработай то-то! Или что может быть действительнее, в смысле политическом, как право распоряжаться судьбой постороннего человека, право по усмотрению воздействовать на его физическую и нравственную личность? Насколько подобные «права» нравственны или безнравственны – это вопрос особый, который я охотно разрешаю в отрицательном смысле, но несомненно, что права существовали и что ими пользовались. Вопросы о нравственности или безнравственности известного жизненного строя суть вопросы высшего порядка, которые и натурам свойственны высшим. Только абсолютно чистые и высоконравственные личности могли, в пылу «пользования», волноваться такими вопросами и разрешать их радикально. Средний же культурный человек, даже в том смысле, ежели чувствовал себя кругом виноватым, считал дело удовлетворительно разрешенным, если ему удавалось в свои отношения к подневольным людям ввести так называемый патриархальный элемент и за это заслужить кличку «доброго барина». Он никогда не был героем и ясно понимал только одно, что за пределами крепостного права его ожидает неумелость и беспомощность. И потому старался отвечать на вопросы совести не прямыми разрешениями, а лукавыми подделками. Подделки эти отнюдь не обеляли его, а скорее обнаруживали бесхарактерность и слабость; но даже и за эту бесхарактерность он держался цепко, как за что-то оправдывающее или, по малой мере, смягчающее. И с этой же бесхарактерностью остался и теперь, когда на практике увидел свою беспомощность, неумелость и сиротливость.
Мне скажут, что это тип вымирающий, – это правда, но увы! – он еще не вымер. И еще скажут, что это тип несимпатичный – и это правда, но и это не мешает ему существовать. Притом же он дал отпрыск. Я надеюсь, что этот отпрыск будет несколько иного характера, но покуда он еще не настолько определился, чтобы заключать об его пригодности к жизни в тех хищнических формах, в каких она сложилась в последнее время. Мне кажется даже, что то характеристическое условие, которое мы привыкли связывать с представлением о культурности, то есть отсутствие возможности обойтись без посторонней услуги, существует и для отпрыска в той же силе, как и для старого, отживающего дерева.
Не знаю, как кому, а на мой взгляд, ежели по обстоятельствам нет другого выбора, как или быть «рохлей» или быть «кровопивцем», то я все-таки роль «рохли» нахожу более приличной.
Как культурный человек среднего пошиба, я мирно доживаю свой век в деревне. Я выбрал деревню, во-первых, потому, что городская жизнь для меня несподручна, во-вторых, потому, что я имею привязанность к «своему месту», и, в-третьих, потому, что я имею наклонность к унынию и нигде так полно не могу удовлетворить этой потребности, как в деревне. Затем, как человек старокультурный, я никому не нужен и даже ни для кого не понятен. Я не имею достаточно денег, чтобы призирать сирых и неимущих, а тем менее, чтобы веселить сердца Осьмушниковых и Колупаевых, забирая у них на книжку водку и колониальный товар. Я не имею достаточных знаний, чтобы поделиться ими и выказать свое превосходство и полезность. Наконец, я говорю совсем другим языком и, вдобавок, оказался даже недостойным принять участие в земских и мировых учреждениях. Все это ставит меня в совершенную невозможность что-нибудь предпринять и в каком бы то ни было смысле играть деятельную роль. И я, действительно, не только не «действую», а просто-напросто сижу и ничего не делаю. Имею ли я право на это?
В глазах закона я это право имею. Я знаю, что было бы очень некрасиво, если б вдруг все стали ничего не делать, но так как мне достоверно известно, что существуют на свете такие неусыпающие черви, которым никак нельзя «ничего не делать», то я и позволяю себе маленькую льготу: с утра до ночи отдыхаю одетым, а с ночи до утра отдыхаю в одном нижнем белье. По-видимому, и закону все это отлично известно, потому что и он с меня за мое отдыхание никакого взыска не полагает.
Оказывается, однако ж, что и ничегонеделание представляет своего рода угрозу. «Ничего-то не делать все мы мастера, – говорит батюшка, – а надобно делать, и притом так, чтобы Богу было приятно». И при этом умиленным гласом вопрошает: «А говеть будете?» Ах, батюшка, батюшка! да как же мне быть, если я иначе жить не умею, ежели с пеленок все говорило мне о ничегонеделании, ежели это единственный груз, которым я успел запастись в жизни и с которым добрел до старости? И не сами ли вы, батюшка, при крепостном праве возглашали: «Рабы, господам повинуйтеся и послужите им в веселии сердца вашего?» Да, наконец, с которых же пор нищие духом, ротозеи, рохли, простофили, дураки начали стоять на счету врагов отечества?
А Грацианов так даже положительно подозревает, что если я «ничего не делаю», то это значит, что я фрондирую. Или, в переводе на русский язык: фордыбачу, артачусь, фыркаю, хорохорюсь, петушусь, кажу кукиш в кармане (вот какое богатство синонимов!). И все это, как истинно лукавый и опасный человек, делаю «промежду себя». Допустим, однако ж, что это так. Допустим, что я действительно «недоволен» и со своей личной точки зрения и с более общей, философской. Допустим, что я, возлежа на одре, читаю Кабё, Маркса, Прудона и даже – horribile dictu! [10] – такую заразу, как «Вперед» или «Набат». Но разве быть недовольным «промежду себя» воспрещено? Разве где-нибудь написано: вменяется в обязанность быть во что бы то ни стало довольным? Наконец, разве погибнут государство, общество, религия оттого, что я… кажу кукиш в кармане?
Грацианов думает, что погибнут, а вслед за ним так же думают: Осьмушников, Колупаев, Разуваев. Все они, вместе взятые, не понимают, что значат слова: государство, общество, религия, но трепетать готовы. И вот они бродят около меня, кивают на меня головами, шепчутся и только что не в глаза мне говорят: «Уйди!»
Да, трудно себе представить, какая существует масса людей среднего пошиба, людей, ничем не прославившихся, но и ни в чем не проштрафившихся, которым жить тошно. К прирожденной беспомощности, неумелости и сиротливости в последнее время присоединились еще намеки и покивания. Можно ли представить себе существование менее защищенное? Конечно, можно, скажут мне и укажут на мужика. Но, по моему мнению, мужик уже до того незащищен, что тут самая незащищенность почти равняется защищенности. А ведь культурному человеку сызмлада говорили: ты – краса вселенной, ты – соль земли! – и вдруг является какой-нибудь уроженец ретирадного места и без околичностей говорит: уйди… сочувствователь!
«Сочувствователь» – это новое модное слово, которое стремится заменить «нигилистов» и которое исключительно имеет в виду людей культуры. Вместо обвинения в факте является обвинение в сочувствии – и дешево и сердито. Обвинение в факте можно опровергнуть, но как опровергнуть обвинение в «сочувствии»? Желание понять и выяснить известное явление – сочувствие ли это? попытка обсудить явление в ряду условий, среди которых оно народилось, – сочувствие ли это? Да, выискиваются люди, которые утверждают во всеуслышание, что все это – сочувствие. Кто же эти люди? – это граждане ретирадных мест, которые благодаря смуте вышли из первобытного заключения и, все пропитанные вонью его, стремятся заразить ею вселенную. Это люди, которым необходимо поддерживать смуту и питать пламя человеконенавистничества, ибо они знают, что не будь смуты, умолкни ненависть – и им вновь придется сделаться гражданами ретирадных мест.
Я очень хорошо понимаю, что волна жизни должна идти мимо вымирающих людей старокультурного закала. Я знаю, что жизнь сосредоточивается теперь в окрестностях питейного дома, в области объегоривания, среди Осьмушниковых, Колупаевых и прочих столпов; я знаю, что на них покоятся все упования, что с ними дружит все, что не хочет знать иной почвы, кроме непосредственно деловой. Я знаю все это и не протестую. Я недостоин жить и – умираю. Но я еще не умер – как же с этим быть?
Есть у меня одна претензия: без утеснения прожить последние дни. Конечно, я не могу в точности определить, сколько осталось этих дней счетом, но неужто ж нельзя иметь сколько-нибудь терпения? И что же! оказывается, что даже для осуществления этой скромнейшей претензии необходима «протекция». Я должен припоминать старинные связи, должен утруждать напоминанием о своем забытом существовании, должен обращаться к просвещенному содействию. Конечно, в этом содействии мне не будет отказано и в конце концов я получу-таки право безнаказанно «артачиться» и «показывать кукиш в кармане», но, ради Бога, разве нельзя от одной мысли об этой предварительной процедуре сойти с ума?
Светлая неделя прошла на селе очень весело. Много было песен, довольно и драк. Колупаев, Осьмушников и Прохоров давно так бойко не торговали; батюшка ходил по избам, поздравлял хозяев с праздником и собирал крутые яйца; даже в мое уединение доносились клики ликования, хотя, по случаю праздников, Монрепо было пустыннее, нежели в обыкновенные дни. Вся прислуга точно с цепи сорвалась; появлялась в дом лишь на минуту, словно для того только, чтобы узнать, жив ли я, и затем вновь бежала бегом на село принять участие в общем веселье. Даже Лукьяныча я никак не мог дозваться, хотя и слышал, что где-то недалеко кто-то зевает; потом оказалось, что и он, по-своему, соблюдал праздничный обряд, то есть сидел, пока светло, за воротами на лавке и смотрел, как пьяные, проходившие мимо усадьбы, теряли равновесие, падали и барахтались в грязи посередь дороги.
Все сельские нотабли посетили меня, пили водку, ели ветчину и крутые яйца. И, как мне показалось, с каким-то напряженным любопытством вглядывались в обстановку моего дома, точно старались запомнить, где что стоит. Колупаев даже провел рукой по обоям залы и сказал:
– Обои-то, кажется, новенькие поставить сбирались?
– Сбирался.
– И купили, сударь?
– Купил.
– Так-с. В сохранности, стало быть, лежат?
– Лежат.
Одним словом, по-видимому, начали уже подозревать, не замышляю ли я, чего доброго, что-нибудь утаить или в другое место потихоньку перевезти.
В начале недели Грацианова не было дома: он ездил в город христосоваться с полицейским управлением. В середине недели, однако ж, вернулся и привез свежие политические новости. Новости эти, впрочем, заключались единственно в том, что отныне никому уж спуску не будет (помнится, однако ж, что и после новогодней поездки он эту же новость привез). Баловства этого чтоб ни-ни! Особливо ежели кто книжки читает или неприлично званию себя ведет – сейчас в кутузку и… фюить! В конце недели посетил и меня и при этом выказал такой величественный вид, что я даже удивился, как это он меня удостоил.
– Откровенно вам скажу, – начал он после обычных пасхальных приветствий, – очень меня моя нынешняя поездка в город порадовала!
– Награду получили?
– Насчет награды, исправник поцеловал – только и всего. А главное: наконец-то за ум взялись!
– Новенькое что-нибудь?
– Да-с; теперь, доложу вам, спуску не будет! И нашему брату приходится ухо востро держать, а что касается до иных прочих…
– Ну, слава Богу!
По-видимому, однако ж, он не ожидал с моей стороны такого восклицания. По крайней мере, он взглянул на меня и чуть заметно ухмыльнулся.
– Что вы улыбаетесь? – полюбопытствовал я.
– Да так, знаете… А впрочем…
– То-то «впрочем»! А я вам на это скажу: иногда мы ищем, думая осиное гнездо обрести, а вместо того обретаем сокровище! Имейте это в виду.
– Превосходно-с!
Мы оба на минуту замолчали и, кажется, оба мысленно восклицали: однако!
– Вы, я слышал, имение-то продавать хотите? – начал он вновь.
– И я со стороны слышал об этом, но сам ничего не знаю.
– Отчего бы и не продать?
– А отчего бы продать?
– Выгоды для вас держать в здешнем месте имение нет – вот что. Сами вы занимаетесь мало, Лукьяныч – стар. На вашем месте я совсем бы не так поступил.
– А как, например?
– Да купил бы рощицу десятинки в две, в три, выстроил бы домичек, садик бы развел, коровку, курочек с пяток… Всё перед глазами – любезное дело!
– Представьте себе, что уж целый месяц я эти советы выслушиваю.
– А по-моему, благие советы всегда выслушать приятно. Да-с. Пора господам-дворянам за ум взяться, давно пора! А все гордость путает: мы, дескать, интеллигенция – а где уж!
– Однако, вы и резонерством заниматься стали?
– Нельзя, всем заниматься приходится, наша должность такая. Вот в «Ведомостях» справедливо пишут: вся наша интеллигенция – фальшь одна, а настоящий-то государственный смысл в Москве, в Охотном ряду обретается. Там, дескать, с основания России не чищено, так сколько одной благонадежности накопилось! Разумеется, не буквально так выражаются, своими словами я пересказываю.
– Верно, что своими словами.
– Так вот и дельнее бы было, в виду этого, себя ограничивать. Собственность-то под силу, значит, выбирать, да и вообще… Ну, скажите на милость: можете ли вы за всей этой махиной усмотреть?
– Да я и не претендую на это.
– А найдись ловкий человек – тот усмотрит. Над тем и мужики не подумают озоровать. Это чтобы луга травить или лес рубить – сохрани Бог!
– Кто ж этот «ловкий»? Разуваев, что ли?
– А хоть бы и Разуваев.
– Надоел он мне – вот что!
– Первым делом устроил бы он в здешнем парке гулянье, а между прочим вот там на уголку торговлю бы прохладительными напитками открыл…
– Да, хорошо это… Гм… так вы думаете, что отныне спуску уж не будет?
– Да-с, не дадут-с! подтянут-с!
– Слава Богу! а то совсем было распустили!
– Теперь – конец!
– Всему венец!
– Вон из Москвы пишут: «умников» в реке топить, а упование возложить на молодцов из Охотного ряда. А когда молодцы начнут по зубам чистить, тогда горошком. Раз, два, три и се не бе! Молодцов горошком, а на место их опять «умников» поманить. А потом «умников» горошком; так колесом оно и пойдет.
– Да! так вы, кажется, об Разуваеве начали что-то говорить?
– Просил он узнать, не примете ли вы его?
– Был ведь он у меня… И такой странный: вынул из кармана бумажник и начал перед глазами махать им. А впрочем, день на день не приходится. Я вообще трудно решаюсь, все думаю: может, и еще Бог грехам потерпит! И вдруг выдастся час: возьми всё и отстань!
– Значит, так ему и сказать?
– Да, пусть придет. Так и скажите: верного, мол, еще нет, а на то похоже!
– А как бы для вас-то было хорошо!
Наконец, Грацианов ушел, я же, по обыкновению, начал терзать себя размышлениями. «Умник» я или «не умник»? – спрашивал я себя. Самолюбие говорило: умник; скромность и чувство самосохранения подсказывали: нет, не умник. А что, ежели в самом деле умник? – ведь здесь не токмо река, а и море, пожалуй, не далеко! Долго ли «умника» утопить?
Какая, однако ж, странная эта московская топительная программа! Как понимать ее? Кто будет рассортировывать умников от не умников, первых ставить ошуйю, а вторых – одесную. Вот, я думаю, одесную-то видимо-невидимо наберется! Нагалдят, насмердят – не продохнешь!
В прежние времена процедура рассортировки умников от неумников происходила очень просто. Явится, бывало, кто-нибудь из лиц, на заставах команду имеющих, выстроит всех в одну шеренгу и кликнет: зачинщики (по-нынешнему «умники»), вперед! Сейчас это выйдут вперед зачинщики, каждый получит, что ему по расчислению полагается, – и прав. Всякий знает, что, получив надлежащее, он спокойно может смешаться с массой заурядных смертных и что до следующего раза его тревожить не будут; в следующий же раз, может быть, и совсем Бог помилует.
Нынче с упразднением застав распорядиться таким образом некому. Некому выкликать клич, некому делать расчисления, некому воздавать надлежащее; стало быть, поневоле рассортировка «умников» и «неумников» должна быть предоставлена молодцам из Охотного ряда, а где такового не имеется, – Осьмушниковым, Колупаевым, Разуваевым и молодцам, на персях у них возлежащим. Какой же возможен для них критериум для расценки! Критериум этот один: кто в книжку читает, кто чисто ходит, в кабаки не заглядывает (но к Донону), походя не сквернословит (но потихоньку и по-французски), кто не накладывает, не наяривает, – тот и «умник». Но ведь и московские сочинители топительных программ тоже и в книжку читают, и даже пером балуют, – стало быть, и они «умники»? Или, быть может, они только полуумники?
И еще: немного говорил Грацианов, да много сказал. Ишь ведь: «ведет себя несвойственно званию», – как это понимать? Например, хоть бы я. Земли я лично не пашу, ремеслом никаким не занимаюсь, просто сижу и совсем ничего не делаю, – кажется, что это званию моему не несвойственно? А между тем несомненно, что, говоря свои жестокие слова, он имел в виду именно меня. Уж не унылость ли моя ввела его в заблуждение? Имеет, дескать, постоянно унылый вид и этим других не только от дела, но даже от пищи отбивает… Господи помилуй! Да после того как меня «обидели», какой же вид более приличествует моему званию, как не унылый! Меня «обижают», а я буду суетиться, предлагать услуги и ликовать… ни за что! На зло буду слезы лить – гляди!.. Однако и эта вещь поправимая, если умненько со мной поступить. Я уныл, но могу и паки возвеселиться. Куплю гитару и «Самоновейший песенник», и когда Колупаев в сопровождении подносчиков и иных кабацких чинов придут топить меня, яко «умника», я предъявлю ему вещественные доказательства и возглашу: «Я совсем не „умник“, но такой же курицын сын, как и вы все!» И при этом, пожалуй, такое еще слово вымолвлю, что они шапки передо мной скинут! Что нужно, чтобы произвести во мне подобное превращение? – нужно очень немногое: приказать. Прикажете унылый вид прекратить – и я прекращу.