– Од-но-фа-ми-лец!
Но вслед за тем как вскочит!.. Караул!
Надо вам сказать, что еще накануне вечером он успел заручиться, что именно теперь-то и нужна его опытность. Заручившись, пошел в клуб; там ему тоже сказали: именно теперь ваша опытность особливую пользу оказать должна. Он, с своей стороны, скромно отвечал, что не прочь послужить, поужинал, веселый воротился домой и целый час посвятил на объяснение молодой кухарке, что в скором времени он, по обстоятельствам, наймет повара, а ей присвоит титул домоправительницы и, может быть, выдаст замуж за главноначальствующего над курьерскими лошадьми. Во сне видел мероприятия и, должно полагать, веселые, потому что громко смеялся. Еще когда мы вместе с ним Kraenchen в Эмсе глотали – уж и тогда он об этих мероприятиях речь заводил. Но никак, бывало, до конца довести рассказа не может: дойдет до середины – и вдруг со смеху прыснет! А я стою смотрю, как он заливается, и думаю: Господи! неужто?
Долго он не мог понять, как это так: прошения он не подавал, а уволен – по прошению! и в первые дни даже многим в этом смысле жаловался. Однако ж, наконец, понял. Но понял опять-таки чересчур абсолютно. Впал в уныние, сразу утратил веру в будущее и женился на молодой кухарке, пригласив в посаженые отцы Удава. И на другой день свадьбы к нему опять приехал курьер с приглашением пожаловать для "окончательных переговоров по известному делу". Разумеется, поспешил явиться и на этот раз убедился, что действительно существует такая комбинация, для осуществления которой его опытность необходима. Но в ту самую минуту, как он уже откланивался, курьер подал только что полученный пакет, заключавший в себе краткий пасквиль (очевидно, направленный предательской рукой), в виде пригласительного билета следующего содержания: «Бесшабашный советник Дыба и вильманстрандская уроженка Густя Вильгельмовна покорнейше просят пожаловать такого-то числа на их бракосочетание (по языческому обряду) в Демидов сад, а оттуда на Пески в кухмистерскую Завитаева на бал и ужин». Тщетно доказывал Дыба, что это произошло с ним вследствие уныния, но что, во всяком случае, бракосочетание в Демидовом саду, и притом в зимнее время и по языческому обряду, не может иметь серьезного значения; тщетно уверял, что, по первому же требованию, он даст Густе расчет, а буде во власти будет, то и сошлет ее в места более или менее отдаленные, – будущее его было разбито навсегда! Помилуйте! какой же это деятель, который так быстро приходит в уныние! И затем столь же быстро сообщает этому унынию игривый и даже вызывающий характер, приглашая к участию в оном вильманстрандскую уроженку! ведь этак, пожалуй, и до потрясения основ недалеко!
Все это рассказал мне впоследствии Удав, который в этом случае поступил совершенно по-современному. Отказаться от приглашения Дыбы, вследствие существовавшей между ними старинной дружбы, ему, конечно, было неловко; поэтому он отправился в Демидов сад, обвел молодых вокруг ракитового куста (в это время – представьте! – пели вместо тропаря горловское посвящение Мусину-Пушкину!), осыпал их хмелем – и затем словно в воду канул. Даже к Завитаеву ужинать не поехал. Да и вообще никто из почетных гостей не прибыл в кухмистерскую (было приглашено: пятьдесят штук тайных советников, сто штук действительных статских советников, один бегемот, два крокодила и до двухсот коллежских асессоров, для танцев), а приехали какие-то "пойги" из Вильманстранда, да штук двадцать подруг-кухарок, а в том числе и моя кухарка. Затем, на другой день (вслед за "окончательными переговорами"), Удав не сказался дома, на третий день – тоже, а сам уж, конечно, к бывшему другу – ни ногой. Так что Дыба, придя в третий раз, потоптался-потоптался перед запертой дверью коварного друга и вдруг решился… ехать ко мне!
В наше смутное и предательское время подобные пассажи со мной случаются нередко. По особенным, совершенно, впрочем, от меня не зависящим причинам я считаюсь человеком неудобным. Поэтому многие из моих школьных товарищей и даже из друзей, как только начинают серьезно восходить по лестнице чинов и должностей, так тотчас же чувствуют потребность как можно реже встречаться со мной. Дальше – больше, и наконец, когда в черепе бывшего друга, вследствие накопления мероприятий, образуется трещина, то он уже просто-напросто, при упоминовении обо мне, выказывает изумление: "а? кто такой? это, кажется, тот, который…" Впрочем, встречаясь со мной за границей, эти же самые люди довольно охотно возобновляют старые дружеские отношения и даже по временам поверяют мне свои административные мечтания. Вместе со мной любуются окрестными видами, пьют дрянное местное винцо и приговаривают: а у нас и этого нет! Нередко речь между нами заходит и о любви к отечеству, и когда я начинаю утверждать, что любить отечество следует не "за лакомство" (вроде уфимских земель), а просто ради самого отечества, то крепко и сочувственно жмут мне руку. Но в особенности много обращается ко мне сердец, постигнутых катастрофой, в форме отставки, причисления или сдачи на хранение в совет или в старый сенат. Последние еще несколько остерегаются – ведь чем черт не шутит! вдруг занадобятся! – и заходят ко мне только в сумерки, но отставные – так и прут. Видя себя на самом дне реки забвения, они становятся бесстрашными и совершенно не дорожат своей репутацией. Придут, усядутся, бормочут и сами же, слушая свое бормотанье, заливаются смехом. Очевидно, надеются, что я что-то по этому поводу "опишу". Я и описываю, только не то, что они рассказывают – по большей части, этих рассказов и понять нельзя, – а совсем другое. Впрочем, некоторые и из отставных впоследствии раскаиваются, перестают ходить и даже начинают на всех перекрестках ругательски меня ругать. Но успевают ли они этим путем восстановить свою утраченную репутацию – этого я не знаю, потому что не любопытен.
Нередко я спрашиваю себя: примет ли от меня руку помощи утопающий действительный тайный советник и кавалер? – и, право, затрудняюсь дать ясный ответ на этот вопрос. Думается, что примет, ежели он уверен, что никто этого не видит; но если знает, что кто-нибудь видит, то, кажется, предпочтет утонуть. И это нимало меня не огорчает, потому что я во всяком человеке прежде всего привык уважать инстинкт самосохранения.
Из этого вы видите, что мое положение в свете несколько сомнительное. Не удалось мне, милая тетенька, и невинность соблюсти, и капитал приобрести. А как бы это хорошо было! И вот, вместо того, я живу и хоронюсь. Только одна утеха у меня и осталась: письменный стол, перо, бумага и чернила. Покуда все это под рукой, я сижу и пою: жив, жив курилка, не умер! Но кто же поручится, что и эта утеха внезапно не улетучится?
Итак, Дыба направился ко мне. Пришел, пожал руку, уселся и… покраснел. Не привык еще, значит.
– А я… поздравьте… вольная птица! – начал он как-то сразу и, повернувшись в кресле, сделал рукой в воздухе какой-то удивительно легкомысленный жест, как будто и в самом деле у него гора с плеч свалилась.
– Ах, вашество! как же это так? стало быть, изволили соскучиться?
– Да, скучно… и притом вижу… не стоит!
– А мы-то, вашество, надеялись! И я, и дети мои. Наконец-то, думаем, наступила минута, когда опытность вашества особливую пользу оказать должна!
– Думал и я… то есть, не я, а… но, впрочем, что ж об этом! Не стоит! Подал прошение – и квит!
Он помолчал с секунду и потом прибавил:
– Теперь милости просим к нам! Свободные люди! И я и Густя Вильгельмовна – очень, очень будем рады! Чашку кофе откушать или так посидеть… очень приятно!
Но чем больше он говорил, тем больше краснел и как-то нервно подергивался в кресле. Разумеется, я ответил, что сочту за честь, но в то же время никак не мог прийти в себя от изумления. Вот, думалось мне, человек, который, несколько дней тому назад, вполне исправно выполнял все функции, какие бесшабашному советнику выполнять надлежит! Он и надеялся и роптал; и приходил в уныние при мысли, что Уфимская губерния роздана без остатка, и утешал себя надеждою, что Россия велика и обильна и стало быть… И вдруг теперь он сознаёт себя отрешенным от всех ропотов и упований, от всего, что словно битым стеклом наполняло пустую дыру, которую он называл жизнью, что заставляло его вздрагивать, трепетать, умиляться, строить планы, ждать, ждать, ждать… Как ему должно быть теперь нехорошо! С каким удивлением он должен был прислушиваться к собственному голосу, когда говорил извозчику: на Литейную – двугривенный! – к этому голосу, который привык возглашать: к генерал-аншефу такому-то – четвертак!
– Но что же могло вашество побудить? в цвете лет и сил? в полном разгаре готовности усердия? – допытывался я.
– Надоело. Вижу: суета, а результатов нет. По целым месяцам сидишь, в окошко глядишь: какой результат? И что ж, даже не приглашают! Подал прошение – и квит!
– С точки зрения вашего личного чувства это, конечно, вполне понятно… – начал было я, но он, не слушая меня, продолжал:
– А то вдруг – потребуют… "Ваша опытность…" И только что начинаешь это вслушиваться, как вдруг курьер: такой-то явился! – "Ах, извините! пожалуйте в другой раз!" Воротишься домой, опять к окошку сядешь, смотришь, ждешь… не требуют! Подал прошение – и квит!
– Позвольте, вашество! с точки зрения вашего личного успокоения, это, может быть, и благоразумно; но вы упускаете из вида, что люди в вашем положении не имеют права руководиться одними личными предпочтениями… Ведь за вами стоит не что-нибудь, а, так сказать, обширнейшая в мире держава…
– Знаю, мой друг. Но и за всем тем ничего не могу. Результатов не вижу – это главное!
– А на вашем месте я сел бы опять к окошечку, да и ждал бы. Сегодня – нет результатов, завтра – нет результатов, а послезавтра – вдруг результат!
– Сомнительно. Ну, да теперь уж и ждать нечего. Подал прошение – и квит. Тем хорошо, что, по крайней мере, выяснилось раз навсегда!
– Ну, нет, вашество, не говорите этого! может и вновь такой случай выйти…
– Нет уж, мой друг, нечего по-пустому загадывать! Конец. И я очччень-очччень рад!
Он на минутку поник головой, задумался, вздохнул и опять повторил:
– Очччень-очччень рад! Подал прошение – и квит!
Отдавши дань грусти, Дыба, однако ж, вспомнил, что ему, как бесшабашному советнику, следует быть любезным. Поэтому, оглядев стены моего кабинета, он продолжал:
– А у вас хорошо… даже очень прилично… да! Обойцы на стенах, драпри… а внизу на лестнице швейцар! Хорошо. Много за квартиру платите?
– Столько-то.
– Тсс… скажите! И много комнат занимаете?
– Столько-то.
– Тсс… а я в Подьяческой на три комнаты меньше имею, а почти то же плачу!
Он еще раз подивился, покачал головой и, протягивая мне руку, сказал:
– Поздравляю!
Разумеется, я был очень польщен. Повел его по всем комнатам, и везде он меня похвалил, а в некоторых комнатах даже выразил приятное изумление. В коридоре повел носом, учуял, что пахнет жареной печенкой, умилился и воскликнул:
– Тсс… печенка?! очень, очень приятное кушанье! Не дорогое, а превкусное.
Так что я сейчас же распорядился подать ему два куска, и, право, даже на мысль мне при этом не пришло: а ну, как он повадится ходить, да в лоск меня объест!
Поевши, он опять разговорился.
– Стало быть… живете? – спросил он, вновь оглядывая стены моего кабинета.
– Живу, вашество!
– И я живу. И все мы живем. Нельзя. Только надоело… мерзко смотреть! Сутолока какая-то, суета, столпотворение, а результатов – нет! Подал прошение – и квит!
– Это так точно. Но, впрочем, позвольте, вашество, доложить: каких же еще результатов ждать? и будто нам нужны какие-нибудь результаты?
– Результаты, мой друг, должны сами собой явствовать. Спрошу вас: знаете ли вы, что такое силлогизм?
– Ах, вашество!
– Ну, так вот силлогизм… Скажем к примеру так: Кай смертен; Кай – человек; следовательно, все люди смертны. Вот вам и результат!
– Ну, бог с ними, с такими результатами, которые об смерти поминают. Но, кроме того, можно ведь и другим манером этот же самый результат повернуть. Например, так: все люди смертны, Кай – человек, следовательно, Кай смертен. Поди, уличи меня, что я сфальшивил!
– Можно и так. На все лады можно. А вот как этак вам говорят: Кай – человек, а палка в углу стоит – вот тут уж никакого результата не выйдет!
– Нет, и тут может выйти результат: следовательно, Кай сидит дома, а не прогуливается.
– А он, может быть, без палки гулять вышел?
– А тогда можно будет сказать так: следовательно, Кай и без палки вышел гулять!.. Да я вам, вашество, из какого угодно материала, в одну минуту, таких результатов насочиняю, что отдай всё, да и мало!
– Ну, нет, все-таки…
– Непременно сколько угодно насочиняю… Оттого-то я и говорю: никаких нам результатов не нужно! Я ведь тоже, как и вашество, сижу у окошка да поглядываю… Только вот об результатах не думаю, а просто поглядываю – оттого и кручины не знаю.
– А я так знаю. И вы со временем, когда серьезно взглянете… Мерзко!.. да-с! Вот мы с вами за границей целое лето провели – разве там так люди живут?
– Ах, вашество, да ведь там какая почва земли-то! Разве этакая земля без результатов может родить? А у нас и без результатов земля родит!
Он вытаращил на меня глаза, словно не понял силы моего возражения. Но потом пожевал губами, тряхнул головой и, по-видимому, решился понять.
– Н-да?
– Помилуйте, да это факт! Об этом и в "Трудах комиссии несведения концов" записано. У них земля – камень, а у нас – на сажень чернозем, да говорят, что в крайнем случае и еще сажень на пять будет! Тут сколько добра-то?
– Н-да?
Он удивлялся все больше и больше. Разумеется, я воспользовался этим.
– Оттого нам можно без результатов жить, а им – нельзя. Им тяжело, а нам легко. Или опять фабрики-заводы… У других этого добра – пропасть, а у нас – первой-другой, и обчелся!
– И это, стало быть?..
– А то как же, вашество! все надо в счет полагать! Конечно, мы, люди партикулярные, сидим и не догадываемся, а между тем в общей массе, да еще при содействии трудов комиссии несведения концов…
– Стало быть, и климат и местоположение – все нужно в счет полагать?
– Конечно, все. Там – горы, у нас – паспорты; там тепло, у нас – холодно; там местоположение – у нас нет местоположения; там сел да поехал, а у нас в каждом месте: стой, сказывай, кто таков! какой такой человек есть? Нет, вашество, нам впору попросту, без затей прожить, а не то чтобы что!
Он опять вытаращил на меня глаза и даже несколько как бы поглупел. Я тоже потерял концы и не знал, на чем я остановился, и почему на том, а не на другом.
– И все-таки… надоело! – наконец молвил он, вспомнив о своем недавнем приключении.
– Надоело – это так! Но что именно надоело – это еще вопрос!
– Суета надоела – вот что!
– И суета, да опять и то, что результатов никаких нет – а я что же говорю? Идем, бежим, а куда – не знаем! Даже на конках теперь во весь опор лошадей пускают! Раздавят человека, а для чего раздавили и какой от этого результат – не знают…
– Именно так!
– Вот хоть бы с вашеством… Пригласили вас, и вы уж совсем было приспособились, и вдруг: "извините, теперь некогда, пожалуйте, в другое время!"
– Вот именно я это самое и утверждал. А вы…
– И я. Объясниться нам нужно – вот и все. Все равно как в журнальной полемике: оба противника, в сущности, одно и то же говорят, а между тем, зуб за зуб!
– Так что ваша ссылка на чернозем…
– Чернозем – это само по себе. Это в своем месте будет значение иметь. А покуда нам нужно было объясниться – вот мы и объяснились.
Он раскрыл было рот, чтобы возразить, но подумал, хлопнул зубами и замолчал.
Я тоже, по-видимому, высказал все, что накопилось у меня на душе.
– Ну, дай вам бог! – сказал он, вставая и берясь за шляпу. – Прекрасная у вас квартирка… прекраснейшая!
В передней он в последний раз протянул мне руку и умилился.
– Так вот мы и познакомились! – произнес он с чувством. – На этот раз, надеюсь, прочно будет… Но если бы даже впоследствии и вышел результат, то, во всяком случае… Милости просим к нам! И я и Густя Вильгельмовна… Посидеть, побеседовать…
Наконец он удалился, а я сел к окошку и стал ждать результатов. И вдруг – курьер! – Откуда, друг? – Из Главного управления по делам печати… ах!
Впрочем, это мне только показалось, что курьер пришел, а в действительности в мой кабинет влетела «Индюшка». И вдруг вся моя квартира пропахла юпочным мельканием, кислятиной и вздором.
– Господи, какая скука! – приветствовала она меня. – Хоть бы кто-нибудь пригласил! Вчера ездила-ездила, вижу, у Чистопольцевых огонь, звонюсь, выходит лакей: барыне сынка бог послал, а барин сидят запершись в кабинете и донос пишут… Хоть бы запретили!
– Что запретили бы? рожать или доносы писать?
– Ах, какой ты! И без того скучно, а ты… Вот Дарья Семеновна – та отлично устроилась. Я, говорит, ma chere, с тех пор, как эта скука пошла, каждый день все в баню езжу!
– И ты бы ездила!
– Я не могу: в бане-то надо за номер пять рубликов платить, а у меня Пентюхово-то уж в двух местах заложено… В одном месте по настоящему свидетельству, а в другой раз мне Балалайкин состряпал… Послушай, однако ж, cousin! неужто я тебе так скоро надоела, что ты уж и гонишь меня?
– Христос с тобой, милушка! когда же я тебя гнал?
– Вот сейчас в баню посылал. Не бойся, пожалуйста! не задержу! Я к тебе за делом.
Говоря это, она подошла к зеркалу, высунула язык и начала подлизывать верхнюю губу.
– И ведь какая эта Чистопольцева! – болтала она. – Туда же, радуется: бог сына дал! Скажите, какое лакомство!
– Однако, мой друг, все-таки утешение!
– А по-моему, так хоть бы их совсем не было, этих сыновей… По крайней мере, я бы теперь на свободе, куда бы хотела, туда бы и поехала… Уж эти мне сыновья! да! что бишь, я хотела тебе рассказать?
– Не знаю, душа моя. Вот об дочерях ты еще ничего не говорила, так, может быть, об них что-нибудь молвишь…
– Ах нет, не об том. А впрочем, что ж дочери!.. Дочь тогда хороша, когда она на мать похожа, когда она "правила" имеет, а эти нынешние…
– Да успокойся, пожалуйста! вспомни лучше, что ты хотела мне сообщить?
– Ах, да… вот! Представь себе! у нас вчера целый содом случился. С утра мой прапорщик пропал. Завтракать подали – нет его; обедать ждали-ждали – нет как нет! Уж поздно вечером, как я из моей tournee [54] воротилась, пошли к нему в комнату, смотрим, а там на столе записка лежит. «Не обвиняйте никого в моей смерти. Умираю, потому что результатов не вижу. Тело мое найдете на чердаке»… Можешь себе представить мое чувство!
– Ах, бедная!
– Разумеется, побежали на чердак, и что ж бы ты думал? – он преспокойно прислонился себе к балке и спит! И веревка в двух шагах через балку перекинута! Как только вороны глаз ему не выклевали… чудеса!
– Ну, что уж! слава богу, что жив!
– Нет, ты представь себе, какие штуки он надо мной строит! Уж я кротка-кротка, а такую ему, мерзавцу, пощечину вклеила, что в другой раз, если уж он задумает повеситься, так уж… Нет, ты скажи, мать я или нет?
– Коли сама рожала…
– Не только рожала, а меня из-за него, мерзавца, тогда чуть на куски не изрезали… Представь себе: ногами вниз, да еще руки по швам – точно в поход собрался! А сколько я мук приняла, покуда тяжела им ходила… и вот благодарность за все!
– Ну, положим, он тут не виноват…
– И все-таки мог бы мать поблагодарить. А он – вон что, вешаться выдумал! Вот почему я и говорю про Чистопольцеву: дура! И все дуры, которые… Я и бабеньке сегодня говорила: стоит ли после этого детей иметь! А у ней этот противный Стрекоза сидит: "иногда, сударыня, без сего невозможно!" Ах, хоть бы его поскорей сенатором сделали! Что бы начальству стоило!
– Что тебе так занадобилось?
– Тогда бабенька за него замуж бы вышла. Говорят, будто семидесяти лет не позволяют – ну, да ведь в память Аракчеева… По крайней мере, повеселилась бы на свадьбе, а то что! Все ходят, словно скованные, по углам, да результатов ждут…
– Ну-ну-ну! отдохни минуточку. Скажи: спрашивала ли ты у своего прапорщика, об каких это он результатах в записке своей упоминал?
– Поручики спрашивали, да разве он скажет?
– Однако ж сказал же он что-нибудь, как вы на чердаке-то его нашли?
– Ничего не сказал. Только удивился, когда я ему плюху вклеила, да немного погодя промолвил: есть хочу! Хорошо, что у меня от обеда целый холодный ростбиф остался!
– Да неужто же наконец…
– Нет, ты представь себе, если б у меня этого ростбифа не было! куда бы я девалась? И то везде говорят, что я все сама ем, а детей голодом морю, а тут еще такой скандал!
– Ну, что тут! дала бы целковый, и пусть к Палкину идет!
– Это чтоб он опять… слуга покорная! выходки-то его у меня вот где сидят!
Сказавши это, она чем-то ужасно обеспокоилась и опять побежала к зеркалу.
– Душка! сделай милость, посмотри! Кажется, у меня сзади что-то взбилось?
Но в эту минуту в передней раздался звонок, и прапорщик, собственным лицом, предстал перед нами.
– А! господин удавленник! – приветствовала его "Индюшка". – Полюбуйтесь, милый дяденька, на племянничка… хорош?
– А вы, мамаша, уж благовестите?
– И буду благовестить, и буду, и буду, и буду! – зачастила она. – В полк, в казармы поеду! всем разблаговещу, как ты задавиться сбирался! Ну, что ж ты не задавился, что ж?
И она, прискакивая и дразня, кружилась вокруг него, приговаривая: – Непременно, непременно! поеду и всем расскажу!
– Ну, да будет, Nadine, – вступился я, – а ты, фендрих, с чего это, в самом деле, вешаться вздумал?
Прапорщик некоторое время колебался, но наконец процедил сквозь зубы:
– Надоело.
– Что надоело?
– Скучно… результатов нет… ничего не поймешь!
– Скучно да надоело! – кипятилась "Индюшка", – так что ж ты не удавился, коли тебе скучно? Скажите! ему скучно! А ты бы у матери прежде спросил, весело ли ей на твои штуки-фигуры смотреть!
– Наденька! да будь же умница!
– Нет, ты скажи ему, родной! скажи этому дурному сыну, что он должен мать уважать!
– Да разве он…
– Нет, ты уж, пожалуйста, скажи! Неужто ж и ты, как эти…
Она затруднилась.
– Ну, вот эти, как их…
– Да понимаю я, не ищи!
Милая тетенька! если б я не знал, что кузина Наденька – "Индюшка", если бы я сто раз на дню не называл ее этим именем, задача моя была бы очень проста. Но ведь она – "Индюшка"! это не только я, но и все знают; даже бабенька, и та иногда слушает-слушает ее, и вдруг креститься начнет, точно ее леший обошел. Да и в настоящем случае она себя совсем по-индюшечьи вела: курлыкала, нелепо наступала на сына, точно собиралась уклюнуть его. Как тут сказать этому сыну: вот птица, которую ты должен уважать?! Однако ж я перемог себя и сказал:
– Взгляни на почтеннейшую свою родительницу и пойми, как ты ее огорчил!
– Вот так! пойми, пойми дурной сын! – радостно подтвердила "Индюшка". – А теперь, родной, вели ему, чтоб он у maman прощенья попросил.
– Ах, да зачем это тебе?
– Нет, как хочешь, а я не отстану! Ivan! – обратилась она к сыну, – говори: простите меня, мамаша, за то огорчение, которое причинил вам мой поступок!
Но Ivan вдруг как-то весь в комок собрался и уперся (даже ноги врозь расставил), как будто от него требовали, чтоб он отечеству изменил.
– Непременно говори! – настаивала "Индюшка". – Говори, сейчас говори: "maman! простите меня, что я вас своим поступком огорчил!"
– Ах ты, господи! – заметался Ivan, словно в агонии.
– Нет, нет, нет! говори! Я тебя в смирительном доме сгною, если ты у maman прощенья не попросишь… дурной!
Но прапорщик продолжал стоять, расставивши ноги, – и ни с места.
– Да скажешь ли ты наконец… оболтус ты этакой! – крикнул и я в свою очередь, чувствуя, что даже стены моего кабинета начинают глупеть от родственных разговоров.
– Из-ви-ни-те, ma-man, что я о-гор-чил… – чуть-чуть не давился Ivan.
– Ну, вот и прекрасно! – подхватил я.
– Нет, погоди! "Своим поступком", – подсказала "Индюшка".
– Сво-им по-ступ-ком…
– Ну, вот, теперь прощаю! Теперь – все забыто. И я тебя простила, и ты меня прости. Я тебя простила за то, что ты свою maman обеспокоил, а ты меня прости за то, что я тебе тогда сгоряча… Ну, пусть будет над тобой мое благословение! А чтобы ты не скучал, вот пять рублей – можешь себе удовольствие сделать!
– Бери! – посоветовал я, почти скрежеща зубами.
Насилу они от меня уехали. Но замечательно, что когда "Индюшка" распростилась со мной, а прапорщик собрался было, проводивши мать, остаться у меня, то первая не допустила до этого.
– Нет уж, сделайте милость! извольте с maman отправляться! – сказала она. – А то вы опять у дяденьки либеральничаний наслушаетесь, да домой давиться приедете!
И, обратившись ко мне, прибавила:
– Хорошо, что у меня тогда холодный ростбиф остался! А то, представь себе, он говорит: хочу есть! – а я…
Остальное она договорила уже в швейцарской.
Так вот как, милая тетенька. Живем мы и результатов не видим. И оттого будто бы нам скучно.
Очень возможно, что вы найдете приведенные мною примеры неубедительными. Вы скажете, что и Дыба, и фендрих Ivan, и "Индюшка" – всё это такого рода личности, ссылка на которых положительно ничего не доказывает… Извините меня, но ежели таково ваше мнение, то вы несомненно ошибаетесь. Подобно тому, как в прошлом письме я говорил по поводу свары, свившей гнездо в русской семье, повторяю и ныне: именно примеры низменные, заурядные и представляют в данном случае совершенное доказательство. Ведь им, этим бесшабашным людям, по-настоящему и бог велел без результатов жизнь отбывать, а они, изволите видеть, скучают, беспокоются, начинают подозревать, что в существования их закралась какая-то пустота. Допустим, что они отчасти не умеют назвать эту пустоту по имени, а отчасти формулируют свое недовольство жизнью смутно и нелепо, тем не менее не подлежит сомнению, что им скучно, им надоело. И именно теперь, вот в настоящее время, эта скука настолько обострилась, что они ее явственно чувствуют, тогда как прежде они или не подозревали ее, или мирились с нею.
Конечно, надворный советник Сенечка объявляет себя довольным и даже достаточно нагло утверждает, что жизнь без выводов есть наиболее подходящий для нас modus vivendi, но ведь это только так кажется, что он доволен. Вспомните, как он побледнел и испугался при мысли, что нечто забыл; вспомните, с какою стремительностью он бросился из дома, чтобы поправить свой промах, – и вы поймете, что и он не на розах покоится. И это не исключительный случай с ним, а каждый день так бывает. Каждый день он непременно что-нибудь забудет, упустит из вида, не предусмотрит, и каждый день, вследствие этого, пугается и бледнеет. А отчего? – оттого, что вся его неустанная деятельность из одних обрывков состоит, а собрать и съютить всю эту массу бессвязных обрывков – положительно немыслимое дело. Если б у него был в виду результат, если б деятельность его развивалась логически и он сознавал ясно, куда ему надлежит прийти, – он наверное не отдал бы всего себя в жертву разношерстной сутолоке, которой вдобавок и конца нет. Некоторые части разнокалиберщины он бы отсек, другие – и сами собой не пришли бы ему на мысль. А теперь вся эта белиберда так и плывет на него, и уж не он ею распоряжается, а она им. Одну только цель он выяснил себе довольно определенно – это Анны вторыя; но и она находится в зависимости от разнокалиберщины, которая свинцовой тучей повисла над его существованием. Так что и тут он не может не опасаться, что один неудачный или неосторожный шаг – и все его расчеты на Анны вторыя будут скомпрометированы. И я положительно убежден, что он по нескольку раз в день проклинает час своего рождения, и что только известная степень душевной оголтелости помогает ему выдерживать беспрестанные испуги, вроде того, которого я был случайным свидетелем, и, несмотря ни на что, упорствовать в омуте разнокалиберщины, с тем, чтобы вновь и вновь пугаться без конца.
Не всякий способен сознавать, что скука происходит вследствие отсутствия результатов, но всякий способен испытывать самую скуку. И верьте мне, что томительное ощущение скуки без сознания причин, ее обусловливающих, лежит на душе гораздо более тяжелым бременем, нежели то же самое ощущение, достаточно выслеженное и просветленное сознанием.
Работа мысли, проникновение к самым источникам невзгоды – представляют очень серьезное облегчение. Невзгода, в этом случае, прямо стоит перед человеком, и он или бросается в борьбу с нею, или старается оборониться от нее. Допустим, что ни в борьбе, ни в обороне он успеха не достигнет, но уж и то будет прибыль, что его деятельность найдет какой-нибудь выход. А, наконец, в крайнем случае, у него остается и еще убежище: чувство негодования, которое тоже, в известной мере, может дать содержание человеческому существованию. Но вот когда положение делается поистине ужасным – это когда человек томится и мечется, сам не понимая, отчего он томится и мечется. В этом случае он уж действительно ничего, кроме зияющей пустоты, перед собою не видит.
Большинство именно так и скучает. Просто не знает, куда деваться. "Индюшку" – "никто не приглашает"; Дыбу хоть и "приглашают", но он и сам говорит: лучше бы уж не бередили. Фендрих нигде места найти не может, давиться хочет. Сенечка все что-то начинает, но ничего кончить не в силах. Доносят, ябедничают, выслеживают, раздирают друг друга и никак не могут понять: отчего даже такая лихорадочная, по-видимому, деятельность не может заслонить пустоту. Положительно, это такая надрывающая картина, которую только с великой натугой может создать самое изобретательное воображение.
Прибавьте ко всему этому бесконечную канитель разговоров о каких-то застоях, дефицитах, колебаниях и падениях, которые еще более заставляют съеживаться скучающее человечество. Я в этих застоях ровно ничего не понимаю и потому не особенно на них настаиваю, но все-таки не могу не занести их на счет, потому что они отравляют мой слух на каждом шагу. Не только книг (кому этот товар нужен?), но даже икры будто бы покупают против прежнего вдвое меньше. А уж коль скоро купчина завыл, то прочим и по закону подвывать полагается!
Куда девались чивые, ничего не жалеющие железнодорожники? Где веселые адвокаты? Адвокаты-то нынче, тетенька, как завидят клиента… Ну, да уж бог с ними! смирный нынче это народ стал! Живут, наравне с другими, без результатов… мило! благородно!
Вот, одним словом, до чего дошло. Несколько уж лет сплошь я сижу в итальянской опере рядом с ложей, занимаемой одним овошенным семейством. И какую разительную перемену вижу! Прежде, бывало, как антракт, сейчас приволокут бурак с свежей икрой; вынут из-за пазух ложки, сядут в кружок и хлебают. А нынче, на все три-четыре антракта каждому члену семейства раздадут по одному крымскому яблоку – веселись! Да и тут все кругом завидуют, говорят: миллионщик!