И что же! несмотря на прозрение, барина сейчас же начала угнетать тоска: "Куда я теперь денусь? Все был Иван Фомич – и вдруг его нет! все у него на руках было; все он знал, и подать и принять; знал привычки каждого гостя, чем кому угодить, – когда все это опять наладится?" И долго тосковал барин, долго пересчитывал оставшуюся после Ивана Фомича посуду, белье, вспоминал о каких-то исчезнувших пиджаках, галстухах, жилетах; но наконец махнул рукой и зажил по-старому.
Между тем Иван Фомич уж облюбовал себе местечко в деревенском поселке. Ах, хорошо местечко! В самой середке деревни, на берегу обрыва, на дне которого пробился ключ! Кстати, тут оказалась и упалая изба. Владелец ее, зажиточный легковой извозчик, вслед за объявлением воли, собрал семейство, заколотил окна избы досками и совсем переселился в Москву.
Иван Фомич выставил миру два ведра и получил приговор; затем сошелся задешево с хозяином упалой избы и открыл "постоялый двор", пристроив сбоку небольшой флигелек под лавочку. Не приняв еще окончательного решения насчет своего будущего, – в голове его мелькал город с его шумом, суетою и соблазнами, – он устроил себе в деревне лишь временное гнездо, которое, однако ж, было вполне достаточно для начатия атаки. И он повел эту атаку быстро, нагло и горячо.
В сельскохозяйственном смысле действия Ивана Фомича имеют тот же временный характер. Он охотно снимает в краткосрочную аренду земельные участки, в особенности запущенные старые пашни, поросшие мелким лесом; поросль выжжет, землю распашет "за благодарность", снимет хлеб-другой, ограбит землю и уйдет. Еще охотнее он занимается лесным делом. Купит лесочек под вырубку, срубит всё до последней годовалой березки, а голое место отдаст в кортому под пастьбу скота. Так что, когда, по окончании арендного срока, вырубка возвратится к владельцу, то последний может быть уверен, что тут уж никогда даже осинка не вырастет.
И благо Ивану Фомичу, что он устраивается в деревне лишь временно. Деревенский постоялый двор для него только школа, в которой он приобретает знания и навык, необходимые для грабительства в более широких размерах. Но, кроме того, годы, проведенные в деревне, полезны и в том отношении, что они дают время забыть его лакейское прошлое. В сущности, он ни на минуту не спускает глаз с Петербурга и уже видит себя настоящим торговцем, владельцем, на первое время, хоть табачного магазина. И кто знает, что ему сулит будущее? Быть может, он будет членом общественного управления, членом санитарной комиссии, водопроводной субкомиссии и проч. – вообще, необходимою спицей в колеснице. Может быть, на груди его будет блистать медаль, а может быть…
О прочих наезжих мироедах распространяться я не буду. Они ведут свое дело с тою же наглостью и горячностью, как и Иван Фомич, – только размах у них не так широк и перспективы уже. И чиновник и мещанин навсегда завекуют в деревне, без малейшей надежды попасть в члены суб-суб-комиссии для вывозки из города нечистот.
Подобно хозяйственному мужику, сельскому священнику и помещику, мироед всю жизнь колотится около крох, не чувствуя под ногами иной почвы и не усматривая впереди ничего, кроме крох. Всех одинаково обступили мелочи, все одинаково в них одних видят обеспечение против угроз завтрашнего дня. Но поэтому-то именно мелочи, на общепринятом языке, и называются «делом», а все остальное – мечтанием, угрозою…
Русскому читателю достаточно известно значение слова «шалопай». Это – человек, всем существом своим преданный праздности; это – идол портных, содержателей ресторанов и кокоток, покуда не запутается в неоплатных долгах. Предвидя неминучее банкротство и долговую тюрьму, он нередко делается вором, составителем фальшивых документов и является действующим лицом в крупных уголовных процессах. Но иногда благополучно ускользает от скандала, исчезая куда-нибудь в деревню на приятельские хлеба. Процветает он исключительно в больших городах.
Так, впрочем, было в сравнительно недавнее время, когда шалопай был только бесполезен и оскорблял нравственное чувство единственно своею ненужностью. Без думы, не умея различить добра от зла, не понимая уроков прошлого и не имея цели в будущем, он жил со дня на день, веселый, праздный и счастливый своею невежественностью. Просыпался утром поздно и посвистывал; сидел битый час или два за туалетом, чистил ногти, холил щеки, вертелся перед зеркалом, не решаясь, какой надеть жилет, галстух, и опять посвистывал. В два часа садился в собственную эгоистку и ехал завтракать к Дюсо; там встречался со стаею таких же шалопаев и условливался насчет остального дня; в четыре часа выходил на Невский, улыбался проезжавшим мимо кокоткам и жал руки знакомым; в шесть часов обедал у того же неизменного Дюсо, а в праздники – у ma tante;[11] вечер проводил в балете, а оттуда, купно с прочими шалопаями, закатывался на долгое ночное бдение туда же, к Дюсо. Говорил мало, мыслил еще меньше, ибо был человек телодвижений по преимуществу.
Так протекала эта бездумная жизнь со дня выхода из «заведения» вплоть до седых волос. Надевши седые волосы, шалопай впервые задумывался. Он еще продолжал гулять в урочный час по Невскому, распахнув на груди пальто в трескучий мороз, но уже начинал чувствовать некоторые телесные изъяны. То ногу волочить приходится, то лопатка заноет, да и руки начинают трястись (стакан с вином рискует расплескать, покуда донесет до рта). Кроме того, вследствие усиленных настояний содержателей ресторанов, портных и проч., ему пришлось рассчитаться. Кое-что ему простили, но все-таки вышла сумма настолько изрядная, что он и сам не подозревал. Рассчитавшись, он увидел себя в обладании такой скромной фортуны, что продолжать жить по-прежнему оказывалось немыслимым. Но, раз попавши в праздничную колею, он уже не имел возможности сойти с нее, даже если бы хотел. Он не знал ничего другого; ни ум, ни чувство, ни воображение – ничто не говорило ему об иной жизни. Тогда он или делался героем уголовных процессов, или же из шалопая деятельного постепенно превращался в скромного pique assiett'a.[12] Пристраивался к кружку только что вылупившихся шалопаев и менторствовал в нем. Пил и ел на счет молодых людей, рассказывал до цинизма отвратительные анекдоты, пел поганые песни, паясничал; словом сказать, проделывал все гнусности, которые радуют и заставляют заливаться неистовым хохотом жеребячьи сердца. Наконец, наступало еще более трудное время. Его щелкали в нос, мазали по лицу селедкой, заставляли брать в рот сигару зажженным концом, выпивать подлую смесь опивков и проч. И хохотали при этом, хохотали до слез. Затем, что дальше, то труднее и труднее. Он уже не смел войти в ту комнату, где раздавался хохот его неблагодарных учеников, и скромно становился у буфета, где татарин-буфетчик, из жалости, наливал ему рюмку водки и давал бутерброд задаром. Постоявши в буфете, он, по привычке, отправлялся на Невский и подолгу застаивался перед витринами братьев Елисеевых, любуясь выставкой гастрономических новинок. Желудок страстно ныл, зубы машинально жевали; наконец он не выдерживал, нащупывал в кармане рублевку и покупал четверть фунта икры. Это был его обед. Измаявшись и измучившись, он как-то внезапно совсем исчезал. В одно прекрасное утро в газетах появлялся его некролог:
"На днях умер Иван Иваныч Обносков, известный в нашем светском обществе как милый и неистощимый собеседник. До конца жизни он сохранил веселость и добродушный юмор, который нередко, впрочем, заставлял призадумываться. Никто и не подозревал, что ему уж семьдесят лет, до такой степени все привыкли видеть его в урочный час на Невском проспекте бодрым и приветливым. Еще накануне его там видели. Мир праху твоему, незлобивый старик!"
Таков был шалопай недавнего прошлого; таким же остался он и теперь, ежели взглянуть на него исключительно со стороны его внутреннего ничтожества. То же празднолюбие, та же бездумность, то же бесцельное прожигание жизни в чаду ресторанов, в плену у портных и кокоток. Но к этому прибавилась одна черта, которая делает его не только нравственно-оголтелым, но и вредным. Он заразился честолюбием и пытается проникнуть в тайны внутренней политики, которая, таким образом, делается одним из видов высшего шалопайства. Mon oncle и ma tante[13] успели его убедить, что нынче такие люди нужны, и он охотно поверил им. Он шляется уже не по одним ресторанам, но заглядывает и в канцелярии и предлагает свои услуги. Иногда даже, в самом разгаре оргии, он задумывается и начинает бормотать что-то гневное. Он недоволен, он утверждает, que tout est a refaire,[14] и инстинктивно грозит пальцем в пространство. Спросите его: кто тебя, дурашка? кому ты грозишь? – он, наверное, повторит ту же стереотипную фразу: tout est a refaire. Он слышал, что эта фраза в ходу на жизненном рынке, что она сама по себе представляет залог, и чувствует себя взбудораженным ею, ждет, что она даст ему нечто в будущем. Mon oncle и ma tante, с своей стороны, ходатайствуют. И очень часто с их помощью, а также при содействии других, уже успевших заручиться, шалопаев, он обретает желаемое сокровище, так что старость не застает его врасплох, как шалопая прежних времен.
Таков именно герой настоящего этюда, Сережа Ростокин.
Он, так сказать, шалопай высшей школы. Ему не больше двадцати пяти лет, и еще памятна скамья «заведения», в котором он воспитывался и обучался кратким наукам. Он имеет хорошие материальные средства, живет в удобной квартире, держит собственный экипаж, ходит в безукоризненном белье и одевается у лучшего портного. Всегда душистый, свежий и бодрый, он приводит в умиление кокоток, к вящей зависти дамочек и девиц, посещающих салоны mon oncle и ma tante. Последние возлагают на него большие надежды (они бездетны, и имение их должно перейти Сереже) и исподволь подыскивают ему приличную партию; но он покуда еще уклоняется от брачных оков. Вообще он появляется в салонах лишь мельком и предпочитает проводить время в ресторанах, в обществе кокоток, у которых и телодвижения свободнее, и всегда отыщется на языке le mot pour rire.[15]
Заглянемте утром в его квартиру. Это очень уютное гнездышко, которое француз-лакей Шарль содержит в величайшей опрятности. Это для него тем легче, что хозяина почти целый день нет дома, и, стало быть, обязанности его не идут дальше утра и возобновляются только к ночи. Остальное время он свободен и шалопайничает не плоше самого Ростокина.
До десяти часов в квартире царствует тишина. Шарль пьет кофе и перемигивается через двор с мастерицами швейного магазина. Но в то же время он чутко прислушивается.
Бьет половина одиннадцатого; Шарль осторожно стучится в дверь Сережиной спальни. Слышится позевыванье, потягиванье, и наконец раздается громкое: entrez!.[16] Начинается туалет…
Я не буду описывать подробностей и тайн этого сложного процесса: не имею для этого ни достаточных данных, ни надлежащего искусства. В спальне раздается то посвистыванье, то тихое мурлыканье – это Сережа вспоминает виденное и слышанное накануне. Он сидит перед зеркалом, препарирует себя и улыбается. Именно только улыбается, улыбается безотносительно, без всякой мысли. В голове его пробегают какие-то обрывки без связи и последовательности, что так, в сущности, он, если можно так выразиться, не сознает себя сущим. Хорошо ему – вот и всё. Он, слава богу, проснулся, и впереди его ждет совсем белый день, без точек, без пестрины, одним словом, день, в который, как и вчера, ничего не может случиться. А ежели и предстоит какая-нибудь особенность, вроде, например, привоза свежих устриц и заранее данного обещания собраться у Одинцова, то и эта неголоволомная подробность уже зараньше занесена им в carnet,[17] так что стоит только заглянуть туда – и весь день как на ладони. Во всяком случае, думать ему нет надобности, а можно только улыбаться. Улыбается он и без повода, просто самому себе, и случайно припоминая какую-нибудь легонькую проказу, в которой он был действующим лицом. Покуда он улыбается и препарирует себя, Шарль летает как муха, приготовляя кофе и легкий завтрак и раскладывая по стульям столовой несколько пар платья для выбора.
Подкрепившись и решив вопрос о панталонах, галстухе и проч., Сережа начинает одеваться. Опять посвистыванье, опять улыбки и опять ни одной мысли. Время летит незаметно среди колебаний и переговоров с Шарлем, раздается облегчительное: "Enfin, me voici en regle!"[18] – и великий процесс одеванья кончен. Часы показывают два; Сережа надевает шляпу, натягивает перчатки и в последний раз останавливается перед зеркалом. Тут он осматривает себя с ног до головы, сзади, с боков, и, довольный собой, выходит на крыльцо, где уж его ожидает экипаж. Он едет… куда?
Старозаветный шалопай ответил бы на этот вопрос:
"Мой кучер уж знает", – и приехал бы прямо к Дюсо. Сережа отступил от завещанного предания и прежде всего отправляется… в канцелярию! Здесь он справляется у швейцара: "Петр Николаич приехал?" – и, выслушав ответ: "Сейчас приедут, курьер уж привез портфель", – направляет шаги в помещение, где ютятся чиновники. Накурено, насорено, а по местам и наплевано. Но Сережа не формализируется этим; он понимает, что находится здесь не для того, чтоб рвать цветы удовольствия, а потому, что обязан исполнить свой «долг» (un devoir a remplir). Канцелярские чиновники сидят по местам и скребут перьями; среднее чиновничество, вроде столоначальников и их помощников, расселось где попало верхом на стульях, курит папиросы, рассказывает ходящие в городе слухи и вообще занимается празднословием; начальники отделений – читают газеты или поглядывают то на дверь, то на лежащие перед ними папки с бумагами, в ожидании Петра Николаича.
– Скоро ли же вы с этим безобразием покончите? – спрашивает Сережа, поочередно пожимая руки начальникам отделений, – эти суды, это земство, эта печать… ах, господа, господа!
– Прытки вы очень! У нас-то уж давно написано и готово, да первый же Петр Николаич по полугоду в наши проекты не заглядывает. А там найдутся и другие рассматриватели… целая ведь лестница впереди! А напомнишь Петру Николаичу – он отвечает: "Момент, любезный друг, не такой! надо момент уловить, – тогда у нас разом все проекты как по маслу пройдут!"
– Да; но согласитесь, что ждать ужасно! Все кругом рушится, tout est a refaire, – а тут момент уловить не могут!
– Э! проживем как-нибудь. Может быть, и совсем момента не изловим, и все-таки проживем. Ведь еще бабушка надвое сказала, что лучше. По крайней мере, то, что есть, уж известно… А тут пойдут ломки да переделки, одних вопросов не оберешься… Вы думаете, нам сладки вопросы-то?
Собеседник меланхолически посматривает в окне, как бы не желая продолжать разговора о материи, набившей ему оскомину. Вся его фигура выражает одну мысль: наплевать! я, что приказано, сделал, – а там хоть черт родись… надоело!
Но Сережа совсем не того мнения. Он продолжает утверждать, que tout est a refaire и что настоящее положение вещей невыносимо. Картавя и рисуясь, он бормочет слова: "суды, земство… и эта шутовская печать!.. ах, господа, господа!" Он, видимо, всем надоел в канцелярии; и так как никто не говорит этого ему в глаза, то он остается при убеждении, что исполняет свой долг, и продолжает надоедать.
Наконец в соседней комнате раздается передвиганье стульев и слышатся торопливые шаги. Это спешит сам Петр Николаич, предшествуемый курьером.
Сережа обдергивается, приосанивается и приказывает доложить о себе.
– Ах, шут гороховый! опять задержит! – ропщут начальники отделений.
В кабинете между тем происходит сцена.
– Pierre! да когда же вы кончите с этим безобразием? – пристает Сережа, – все рушится, все страдает, tout est a refaire, а вы пальца о палец не хотите ударить!
Петр Николаич глубокомысленно почесывает нос.
– Момент еще не пришел, – отвечал он, – ты слишком нетерпелив, душа моя. Когда наступит момент, – поверь, – он застанет нас во всеоружии, и тогда всякая штука проскочит у нас comme bonjour![19] Но покуда мы только боремся с противоположными течениями и подготовляем почву. Ведь и это недешево нам обходится.
– Но когда же? когда? – сгорает нетерпением Сережа, – мне из деревни пишут… mais c'est horrible ce qui s'y passe![20]
– Это же самое мне вчера графиня Крымцева говорила, И всех вас, добрых и преданных, приходится успокоивать! Разумеется, я так и сделал. – Графиня! – сказал я ей, – поверьте, что, когда наступит момент, мы будем готовы! И что же, ты думаешь, она мне на это ответила: "А у меня между тем хлеб в поле не убран!" Я так и развел руками!
И Петр Николаич показывает на деле, как он развел руками.
– Сентябрь уж на дворе, а у нее хлеб еще в поле… понимаешь ли ты это? Приходится, однако же, мириться и не с такими безобразиями, но зато… Ах, душа моя! у нас и без того дела до зарезу, – печально продолжает он, – не надо затруднять наш путь преждевременными сетованиями! Хоть вы-то, видящие нас в самом сердце дела, пожалейте нас! Успокойся же! всё в свое время придет, и когда наступит момент, мы не пропустим его. Когда-нибудь мы с тобою переговорим об этом серьезно, а теперь… скажи, куда ты отсюда?
– К Одинцову; свежие устрицы привезли.
– Ах, как я тебе завидую, и тебе, и всем вам, благородным и преданным… но только немножко нетерпеливым!.. С каким бы удовольствием я сопровождал тебя, и вот… Долг приковал меня здесь, и до шести часов я нахожусь в плену… Ты думаешь, мне дешево достается мое возвышенье?
– О!!
– Да, не сладко мне, не на розах я сплю. Но до свидания. Меня ждут. Ах, устрицы, устрицы! Кстати: вчера меня о тебе спрашивали, и может быть… Enfin, qui vivra verra.[21]
– Я не спешу, но, конечно, не прочь пристроиться.
– И не спеши; мы за тебя поспешим. Нам люди нужны; и не простые канцелярские исполнители, а люди с искрой, с убеждением. До свиданья, душа моя!
Раздается звонок и приказание: "Попросите Егора Иваныча!"
Сережа почтительно удаляется.
Покуда он еще не имеет определенной должности; он просто «состоит». Не начинать же ему карьеру с помощника столоначальника… Фуй! не для того он кратким наукам обучен, чтобы «корпеть»; он прямо «метит». Родители не раз заманивали его в родной город, обещая предводительство, но он и тут не соблазнился, хотя быть двадцати пяти лет предводителем очень недурно, да и шансы на будущую карьеру несомненны. Это он хорошо понимает; но ему еще жаль Петербурга с его ресторанами, закусочными и кокотками. В нем еще слишком живо говорит молодая кровь, чтоб решиться, хоть на время, закупорить себя в захолустье. Он боится обрюзгнуть, растолстеть, разлениться. Нет, он лучше здесь подождет, на глазах у однокашников – это хоть и медленнее, но вернее. Кстати, его взял под свое руководство Петр Николаич Лопаснин, который не далее как три года тому назад разыгрывал такую же роль, как и Сережа, а теперь по целым годам проекты под сукном держит и все момента ждет. Мудреного нет, что и Сережа… ведь он малый с «искрой»! Вдруг понадобятся «люди», а он и тут как тут! В голове у него, правда, настолько смутно, что никакого, даже вредного, проекта он не сочинит; но на это есть дельцы, есть приказная челядь, а его дело – руководить. Он знает, что tout est a recommencer[22] – и будет с него. Но что всего замечательнее – не только «с него будет», но и с тех, которые слушают его пустопорожнее бормотанье. И mon oncle, и ma tante, и Петр Николаич – все от него в восхищении, всем он угодил своею невозмутимостью и благородным образом мыслей.
Я не поведу читателя ни к Одинцову, ни на Невский, где он гуляет entre chien et loup,[23] ради обострения аппетита и встречи с бесчисленными шалопаями, ни даже к Борелю, где он обедает в веселой компании. Везде слышатся одни и те же неосмысленные речи, везде производятся одни и те же паскудные телодвижения. И все это, вместе взятое, составляет то, что у порядочных людей известно под выражением: «отдавать дань молодости».
– Ничего, мой друг, веселись! это свойственно молодости, – поощряет Сережу mon oncle, – еще будет время остепениться… Когда я был молод, то княгиня Любинская называла меня le demon de la nuit…[24] He спалось и мне тогда ночи напролет; зато теперь крепко спится.
Вечер заканчивается, по преимуществу, в балете или у французов; а потом опять к Борелю, где ждет ужин, который длится до двух или трех часов ночи. Но к этому времени Сережа уж непременно дома, в своем гнездышке, и торопливо делает ночной туалет. Нередко он даже негодует на себя за слишком поздний сон, потому что боится потерять свои краски и бодрый вид. Но что прикажете делать? a la guerre comme a la guerre![25] – приходится урвать час-другой от сна, чтоб не огорчить друзей. Все они сплелись между собой, все дали слово поддерживать друг друга, – стало быть, надо идти рука в руку, покуда хватит сил…
А назавтра опять белый день, с новым повторением тех же подробностей и того же празднословия! И это не надоедает… напротив! Встречаешься с этим днем, точно с старым другом, с которым всегда есть о чем поговорить, или как с насиженным местом, где знаешь наверное, куда идти, и где всякая мелочь говорит о каком-нибудь приятном воспоминании.
Приближаясь к тридцати годам, Сережа мало-помалу остепеняется. Он по-прежнему остается шалопаем, по-прежнему твердит неосмысленные слова, но уже выжидает момента. Не знаю, вполне ли он самостоятельно действует, или только еще приобщен, в виде компаньона, но, во всяком случае, уже близок к самостоятельности. Он бесповоротно решил que tout est a recommencer, и стоит на страже во всеоружии. Mais, au nom de Dieu,[26] не торопитесь, господа! Не осложняйте преждевременною рьяностью нашего, и без того нелегкого, труда! Все придет в свое время – ручательством служит вот эта куча проектов, которая лежит у него на столе. Изредка, на досуге, он перечитывает то один, то другой проект и от времени до времени глубокомысленно восклицает:
– C'est cа![27] Именно то самое, что я хотел сказать!
Из провинции чуть не каждый день наезжают всевозможных сортов добровольцы, смотрят ему в глаза и любопытствуют:
– Сергей Семеныч! да когда же вы наконец приступите?
И он, подобно своему ментору и другу, спешит успокоить нетерпеливцев:
– Мы готовы, мы ждем только сигнала, – говорит он, – но прежде всего необходимо уловить благоприятный момент. Коль скоро момент будет благоприятен – и все совершится благоприятно; а ежели мы начнем в неблагоприятный момент, то и все остальное совершится неблагоприятно. Ведь вы этого не желаете, господа?
– Помилуйте! зачем же?
– И я тоже не желаю, а потому и стою, покамест, во всеоружии. Следовательно, возвращайтесь каждый к своим обязанностям, исполняйте ваш долг и будьте терпеливы. Tout est a refaire – вот девиз нашего времени и всех людей порядка; но задача так обширна и обставлена такими трудностями, что нельзя думать о выполнении ее, покуда не наступит момент. Момент – это сила, это conditio sine qua non.[28] Правду ли я говорю?
– Что правда, то правда. Хоть и горько, а приходится согласиться.
– Вам горько, а нам, вы полагаете, легче? В одном месте хлеб не убран, в другом – не засеян; там молотьба прекратилась, тут льют дожди, хлеб гниет на корню – разве это приятно? Со страхом спрашиваешь себя: куда мы, наконец, идем? какой получится в результате баланс? И таким образом каждый день. Каждый день мы слышим эти ламентации – и все-таки ждем! Ждите же и вы, господа! и будьте уверены, что здесь заботятся не только о вас, но и обо всех вообще… И об тех, которые пострадали, и об тех, которым угрожает страдание в будущем… Мы и об мужичках думаем… Да! Nous sommes nulle part et partout[29] – вот сколько у нас забот! Прощайте, господа!
И длится эта изнурительная канитель целыми годами и находит доступ в публику то при помощи уличных слухов, то при посредстве газетных известий. У Подхалимова дыханье в зобу сперло от внутреннего ликованья; он со всеми курьерами передружился, лишь бы подслушивали у дверей и сообщали ему самые свежие новости.
Слухи эти, в существе своем, настолько нелепы, что можно было бы и не упоминать о них, тем более что большинство так и остается на степени слухов. Но, к сожалению, мы так приучены к нелепостям, до такой степени они всосались в нас, что мы принимаем всякую нескладицу за чистую монету и приходим в волнение по ее поводу. Добровольцы разъезжаются по своим местам и там грозят: погодите! вот ужо! И всё притихает перед этим «ужо»; деятельность, и без того не чересчур яркая, окончательно вялеет; зачатки жизни превращаются в умирание. Точно на другой день ожидается светопреставление.
Разумеется, Сережа ничего этого не знает, да и знать ему, признаться, не нужно. Да и вообще ничего ему не нужно, ровно ничего. Никакой интерес его не тревожит, потому что он даже не понимает значения слова «интерес»; никакой истины он не ищет, потому что с самого дня выхода из школы не слыхал даже, чтоб кто-нибудь произнес при нем это слово. Разве у Бореля и у Донона говорят об истине? Разве в "Кипрской красавице" или в "Дочери фараона" идет речь об убеждениях, о честности, о любви к родной стране?
Никогда!
Между тридцатью пятью годами и сорока Сережа начинает склонять слух к увещаниям mon oncle и ma tante. Давно уже они отыскивают ему подходящую партию, давно убеждают устроиться собственным гнездышком, но до сих пор Сережа отстаивает свою независимость и свободу.
– La liberte et l'independance – je ne connais que ca![30] – говорит он в ответ на родственные увещания, и старики грустно покачивали головами и уж почти отчаялись когда-нибудь видеть милого Serge'a во главе семейства.
Однако ж теперь он начинает понимать, что роковой момент недалеко. Он уже отрастил брюшко, на голове у него появились подозрительные взлизы; он сделался как будто вялее в своих движениях, и его все более и более тянет… домой! Приедет в свое гнездышко, рассчитывая отдохнуть и помечтать… так, ни об чем! А там – Шарль угощает свою белошвейку сладкими пирожками из соседней булочной. Скрепя сердце, он опять едет к Донону, но уже без прежнего внутреннего ликования, которое заставляло, при входе его, улыбаться во весь рот дононовских татар.
Вообще становится скучно; только и отводишь душу с Петром Николаичем в умной беседе: que tout est a recommencer и что вчера уж думали, что момент наступил, а сегодня опять…
Наконец выдается очень солидная партия. Именно как раз по нем.
Она – дочь "сведущего человека" и премилая особа. Красива, стройна, говорит отлично по-французски, знает un peu d'arithmetique, un peu de geographie et un peu de mythologie[31] (чуточку!), изрядно играет на фортепиано и умеет держать себя в обществе. Сверх того, она богата. За нею три тысячи десятин земли в одной из черноземных губерний, прекрасная усадьба и сахарный завод, не говоря уже о надеждах в будущем (еще сахарный завод), потому что она – единственная дочь и наследница у своих родителей. Но этого мало: у нее есть дядя, старый холостяк, и ежели он не женится – куда ему, старику! – то и его именье (третий сахарный завод) со временем перейдет к ней. Отец ее, Иван Петрович Грифков, приехал в Петербург, в качестве сведущего человека, и ездит на совещания в какую-то субкомиссию, в которой деятельно ведутся переговоры об упразднении. Сережа уже познакомился с ним и даже близко сошелся, потому что оба они того мнения, que tout est a refaire, и оба с нетерпением ждут момента.
– Не упускай этого случая, мой друг! – твердит ему ma tante. – Таких завидных партий нынче в целой России немного сыщешь!
– Подумаем, ma tante, подумаем! – отвечает он, улыбаясь и покручивая усики, которые у него всегда в порядке: не очень длинны и не очень коротки.
– У тебя будет свой собственный сахарный завод, да у нее в перспективе три, – продолжает mon oncle, – у тебя отличная усадьба, да у нее три… Ежели у вас даже четверо детей будет – вот уж каждому по усадьбе готово.
– Ну, зачем четверо! с нас будет довольно и двоих! Баран да ярочка – красная парочка! – шутит Сережа.
– Ну, там видно будет; Христос с тобой, начинай!
В сущности, он уж решился. Он уже намекнул отцу молодой особы, да и ей самой, о своих намерениях. Ей он открылся во время мазурки. Она ничего положительного ему не сказала, а только загадочно спросила:
– Вы можете любить?
– О! – начал было он, но в это время одна из танцующих дам подвела ей двух кавалеров:
– Гиацинт или рододендрон?
– Гиацинт, – ответила она и умчалась скользить по паркету.
Через три месяца, на Красную горку, была их свадьба. Они поселились на Сергиевской в таком гнездышке, что и родители, и тетеньки с дяденьками не могли достаточно налюбоваться на них. Под венцом она была удивительно мила; вся в белом, с белым венком на голове, она походила на беломраморную статую, сошедшую с пьедестала, чтобы обойти заветное число раз кругом аналоя. Он тоже был как раз под пару, и нашептывал ей, во время обряда, страстные слова. Но она не смущалась этими словами и смотрела как-то чересчур уж светло и самоуверенно вперед.
На коврик она ступила первая.
Целый месяц после свадьбы они ездили с визитами и принимали у себя, в своем гнездышке. Потом уехали в усадьбу к ней, и там началась настоящая poeme d'amour.[32] Но даже в деревне, среди изъявлений любви, они успевали повеселиться; ездили по соседям, приглашали к себе, устраивали охоты, пикники, кавалькады. Словом сказать, не видали, как пролетело время и настала минута возвратиться из деревенского гнездышка в петербургское.
Через полгода он уже занимает хороший пост и пишет циркуляры, в которых напоминает, истолковывает свою мысль и побуждает. В то же время он – член английского клуба, который и посещает почти каждый вечер. Ведет среднюю игру, по преимуществу же беседует с наезжими добровольцами о том, que tout est a recommencer, но момент еще не наступил.
– Будьте терпеливы, господа! – убеждает он своих единомышленников, – когда наступит момент, он найдет нас во всеоружии; вы думаете, нам сладко – ах! только грудь да подоплёка знают, чего нам стоят эти проволочки! Однако ж мы ждем, – ждите и вы!
К Борелю он заезжает лишь изредка, чтоб мельком полюбоваться на эту бодрую и сильную молодежь, которая, даже среди винных паров, табачного дыма и кокоток, не забывает, que tout est a refaire. Нечего и говорить, что его принимают – и татары, и молодые люди – как дорогого и желанного гостя.
С своей стороны, Ирина Ивановна принимает по вечерам в своей гостиной. Хотя муж очень редко бывает дома, но ей живется не скучно. Навещают ее салон большею частью люди с весом, пожилые, но бывают и молодые люди. Она пополнела, сделалась вполне самостоятельною и ведет себя с большим апломбом, так что опасаться за нее нечего. Под конец вечера Сережа заезжает на минутку домой, беседует с наиболее влиятельными гостями на тему que tout est a refaire, и когда старички уезжают, он опять исчезает в клуб, оставляя жену коротать остатки вечера в обществе молодых людей.