© Елизаров М. Ю.
© ООО «Издательство АСТ»
В данном издании представлены тексты, написанные в 1998–2005 годах
Оформление переплёта и иллюстрация Виктории Лебедевой
Я познакомился с Бахатовым ещё в Доме малютки. Впрочем, мы не отдавали себе отчёта, что наше знакомство состоялось, – нам было всего несколько месяцев от роду. Первое моё осмысленное восприятие Бахатова произошло в отделении восстановительной терапии, в палате для умственно отсталых детей. Бахатов с младенчества умел произвести тягостное впечатление о состоянии своего интеллекта – виной тому мятой формы череп и бесконечные слюни. Бахатовым его назвали потому, что пелёнки, в которых он находился, помимо выделений Бахатова имели штемпельную аббревиатуру «Б. X. Т.». Мои же пелёнки, если таковые имелись, ничего, кроме меня и моего горба, не содержали.
Я появился на свет горбуном – плод эгоизма и безответственности, резюме пьяных рук, постфактум отравленного вестибулярного аппарата. Меня не отдали к сколиозникам, а оставили на потеху у слабоумных. Эрудит-доктор придумал мне фамилию – Глостер. Королевское клеймо безграмотные сёстры частенько меняли на Клистир. Но по паспорту я – Глостер, подкидной дурак, как и Бахатов.
С рождения меня сопровождал сонм обидных поговорок и прибауток. Няньки, бывало, так и кричали: «Слышь, для тебя новый массажёр придумали, чтоб горб исправить! Знаешь, как называется?!» Я отвечал: «Нет», – а они: «Могила!» – и смеялись до колик. На медосмотр, в столовую, на прогулку меня звали, искусственно огрубляя голос под Владимира Высоцкого: «А теперь – Горбатый! Я сказал, Горбатый!» – если я мешкал. Однажды, я уже был постарше, директор нашего интерната в присутствии врачей, сестёр и нянек подозвал меня и сказал: «Угадай, как ты будешь называться, если станешь пидарасом?» Я промолчал, чувствуя подвох, и он сам ответил: «Пидарас горбатый!» – и расхохотался так искренне, что я засмеялся вместе с ним. Я научился отвечать смехом на любую выходку.
Бахатов, в сущности, тоже был нормальным, только некрасивым, и оставалось догадываться, что́ глотала или пила мамаша Бахатова, чтоб избавиться от него.
Но мы смогли научиться читать и писать, у меня иногда появлялись трудности с арифметикой, у Бахатова – с гуманитарными дисциплинами, однако я подчеркиваю: мы были нормальными. Специально мне и Бахатову завхоз доставал учебники, подготовленные Министерством образования для школ в Средней Азии на русском языке. Дебильные буквари-раскраски не утоляли нашего умственного голода. Иногда к нам приходили учителя из нормальной школы и рассказывали про Африку и другие страны, а завхоз показывал, как клеить конверты.
Я вспоминаю момент, когда я впервые смог осязать сознанием, понять глазами существование Бахатова. До этого я помнил все события своей жизни только спиной. Невидимые руки хватали меня за мою горбатую шкирку и несли, как чемодан. В полёте я увидел Бахатова. Он рос из горшка, похожий на бутон тюльпана, и бессмысленно выл. Меня усадили на горшок рядом с ним, и мы смогли разглядеть друг друга. Бахатов перестал плакать, засунул в рот палец и попытался обгрызть ноготь. Зубов не хватало, и Бахатов опять заплакал, но я уже знал причину его слёз. Я глянул вниз и увидел ноги Бахатова, ступни и длинные, с чёрным гуцульским орнаментом ногти. Первое воспоминание моего ума.
В возрасте шести лет нас перевели из больницы в специальный интернат «Гирлянда». Это было зимой. Заведующая отделением передала наши документы человеку, приехавшему на тёмно-зелёном уазике, нам собрали в дорогу оладьи и майонезную баночку с яблочным повидлом, закутали во множество одёжек; одна из нянек, жалевшая меня больше других, натянула мне на горб вязаную шапочку. Бахатову дали в подарок пластмассового белого зайца с плоскими заманчивыми ушами. В дороге Бахатов обгрыз зайцу уши под череп, но держался молодцом и не плакал.
Интернат находился километрах в тридцати от города. Когда-то это был пионерский лагерь. Вокруг двухэтажного здания ещё сохранились качели всех сортов, игровые площадки для волейбола, баскетбольные щиты, небольшой стадиончик, беседки и бетонированная площадка с железной мачтой – место линеек, но всё пришло в упадок. Новые обитатели лагеря нуждались только в койках. В интернате находились чуть больше сотни детей: десятка полтора-два даунов, дюжина гидроцефалов с тыквенными головами, дистрофики с вздувшимися паучьими животами, с атрофированным телом, костяными ручками-ножками – таких штук двадцать имелось, и многочисленные разных степеней олигофрены. Таков был слабоумный контингент специнтерната «Гирлянда», или, как поэтично называл нас директор, «Ума палаты».
Мы зашли внутрь здания и проследовали по коридору до кабинета с плексигласовой табличкой. Человек, который приехал с нами, постучал гулким суставом в дверь, и мужской голос разрешил войти.
– Вот, привёз, – сказал человек.
Тот, кто впустил нас, стоял возле окна со стаканом в руке. На лице оставалась гримаса от содержимого стакана, но постепенно рот его разгладился. Он чуть согнулся, уперев руки в колени, и спросил почти приветливо:
– Откуда ж вы такие приехали, ребятишки? – Он улыбнулся. – От верблюда?
Бахатов чудовищно зарыдал, я чудовищно засмеялся. Взрослые переглянулись, наш конвойный достал из кармана ириску и помахал ею перед носом Бахатова.
– Ну, а как вас звать-величать? – спросил главный.
К этому вопросу нас готовили целый месяц, мы репетировали ответ под наблюдением заведующей и довели до автоматизма. Я сделал шаг вперёд и сказал:
– Александр Глостер!
Бахатов, усмирённый конфетой, вязко прошамкал:
– Серёжа Бахатов.
– А я – Игнат Борисович, – сказал главный. – Будем дружить? Я здесь директор, и все-все детки должны меня слушаться, а не то сразу в попку укольчик!
– Пора, поеду, – конвойный положил на стол папку с нашими жизнями.
– В добрый путь, – сказал весёлый Игнат Борисович и спрятал папку в сейф.
Потом пришла нянька. Она показала, где находятся наши шкафчики, мы сложили туда больничные лохмотья, и нянька научила, как запомнить свою дверцу. Вместо обеда, который уже закончился, мы доели наши оладьи. Меня и Бахатова отвели в палату и усадили каждого на свою кровать. Закономерно или случайно, но они стояли рядом.
– Вы ж два братика, – сказала нянька, вкладывая смысл.
Только она оставила нас, кровати зашевелились, и из-под одеял повылезали дети. Один свалился на пол и на четвереньках пополз в нашу сторону, издавая рычащие звуки: дрын-дыг-дыг-дыг. Очевидно, эта шумовая комбинация имитировала рёв двигателя. Также я успел заметить, что у ползущего высохшие до косточек, отмершие ступни. Я приветливо просигналил губами, полагая, что с машиной нужно общаться на её языке. Нас благополучно объехали. На соседней кровати кто-то душераздирающе крикнул: «Винни-Пух, Винни-Пух!» – и забился в припадке.
Несколько лупоглазых голов поднялось над подушками. Самый взрослый мальчик начал всех успокаивать: «Мама ушла за гостинцами», – и ещё какими-то неразборчивыми словами. А потом повернулся ко мне и неожиданно заорал: «Не бойся!» – и ударил себя по лицу.
А вот моя кровать мне очень понравилась, в больнице таких не было: старого образца, с панцирной сеткой и узорными чугунными спинками, украшенными блестящими шариками. Я сразу схватился за один из них и попытался отвернуть, но пальцы только скользили по гладкой поверхности шарика. Он не отвинчивался потому, что являлся литой частью, и это было даже лучше – я нашёл занятие своим нервным рукам.
Бахатов всегда и везде утешался обкусыванием ногтей. Отращивал и, уединившись, обкусывал. Так повелось ещё с нашего пребывания в больнице. В интернате этот ритуал сложился окончательно. Бахатов не терпел свидетелей, но я был началом его памяти, мне разрешалось всё.
Обряд проходил раз в месяц в строгой последовательности: с утра Бахатов не мыл рук и постился, на закате он доставал клочок «Комсомольской правды» или какой-нибудь другой газеты и, повернувшись лицом к солнцу, громко читал, что там написано. Затем Бахатов закатывал глаза, опускался на колени и начинал обкусывать ноготь на мизинце правой руки, следом – на безымянном, среднем, указательном, большом пальцах – ногти ни в коем случае не выплёвывались – и принимался за левую руку. Ногти обкусывались в том же порядке – от мизинца к большому пальцу.
Десять прозрачных полумесяцев Бахатов сплёвывал на газету и, в зависимости от того, как легли ногти, делал выводы о будущем. Под влиянием ногтей информация, напечатанная в газете, трансформировалась в предсказание, Бахатов получал программу поведения на следующий месяц для себя и меня. Чистота соблюдения ритуала гарантировала нашу безопасность. Гадание заканчивалось тем, что Бахатов зазубренными пальцами глубоко царапал грудь и выступившей кровью кропил ногти и бумажку, а потом всё закапывал в землю, нашёптывая неизвестные слова.
Мне бы хотелось глубже проникнуть в суть его священнодействий, но Бахатов убеждал не делать этого, говорил, что опасно. Помню, однажды я ослушался его и заглянул в бумажку с ногтями. Я мельком увидел колодец, липкая чернота которого схватила меня за голову и потянула. Я услышал за спиной жуткий собачий вой и потерял сознание. Бахатов привёл меня в чувства. Он выглядел измождённым. Я хотел было пошутить, но осёкся – Бахатов буквально истекал кровью, изорвав тело до рёбер. С его слов я понял, что он этим откупил меня от колодца и собаки. Больше я не вмешивался в религиозную жизнь Бахатова.
Конечно, ему было трудно в течение месяца не прикасаться к ногтям. Приходилось искать искусственные заменители. Мы предпринимали тайные вылазки на окрестные свалки и там собирали пробки из-под шампанского, пластмассовые крышки и вообще все мягкие пластиковые предметы.
Я пытался занять Бахатова отвинчиванием шариков. Года два он вяло следовал моему примеру, потом забросил, говорил, что не видит смысла. Я объяснял ему, что в этом и есть глубинный смысл – отвинчивать неотвинчиваемое. Бахатов лишь качал головой и улыбался.
А в остальном наши дни текли спокойно, сытно и размеренно. В те времена государство кормило нас на пять рублей в сутки. Мы получали по воскресеньям шоколад и даже праздновали Новый год и Первомай. На праздники всех детей звали по именам и только провинившихся или обгадившихся – по кличкам. Правда и то, что безропотному большинству было всё равно, как звать, чем кормят и в чём они спят. Далёкие от мира и речи, они существовали запредельной немой мыслью, которая едва шевелила их медленные лица. Некоторые дети не разговаривали, а пользовались жестами. Играли тоже по-особенному, в одиночку, сидели без движения, что-то шептали, а игрушку держали в руке. Сюжетные события разыгрывались в воображении. Спросишь такого, что он видит, а тебе в ответ: «Прекрасных зайчиков», – и ни слова больше. Со многими мы подружились. Они оказались славными: и механический ползун Толя-Вездеход, и гидроцефал Димка, по прозвищу Чеснок, и Сульфат Магний Ибрагим, прилежный даун, и Катька-Надоела-Голова, чудаковатая девчонка, – всех не перечислишь.
Они умирали тихо и незаметно: кто во сне, кто в момент кормления; шейка будто надламывалась, голова свешивалась набок и глаза леденели. Всегда умирали по двое, с небольшим интервалом. Каждому находился братик или сестричка в смерти. Если родные не приезжали за трупами, их хоронили на собственном кладбище, находившемся на территории интерната.
Кладбище было хозяйственной гордостью Игната Борисовича. Из гуманных соображений его разместили подальше от детских глаз. По эстетическим соображениям места захоронения окружала живописная парковая природа. Игнат Борисович особенно упирал на то, что за могилками у нас всегда присмотрят.
Самой нелепой смертью умер, пожалуй, только наш Толя-Вездеход. Он ползал, надо сказать, замечательно, преодолевая трудные поверхности. Увязался он как-то с нами, ходячими, гулять и угодил в старую выгребную яму – видно, затянуло проклятую зелёной ряской. Вездеход, приняв её за лужайку, ушёл на дно, как и полагается тяжёлой металлоконструкции, гордо и тихо, без криков о помощи.
Но в свободное от смерти время всё же бывало весело, особенно в Новый год. В самой большой палате койки отодвигались к стенам, а в центре ставилась ёлка. За неделю до торжества все садились мастерить игрушки: выреза́ли из старых «Огоньков» яркие картинки, наклеивали на картон, а няньки делали нитяные петельки. Мы разучивали стихи и песни. Те, кто мог, украшали окна бумажными снежинками. Под вечер Игнат Борисович приносил из кабинета телевизор, включал его, и начинался праздник. До Московских курантов мы успевали поводить хоровод вокруг ёлки, развлечь себя и медперсонал самодеятельными номерами, поиграть в подвижные игры типа «Кто быстрее перенесёт мамины покупки» – любимая игра Игната Борисовича. Он ужасно смеялся, глядя, как мы сшибались лбами, перенося со стула на стул импровизированные мешочки с покупками загадочной мамы. Потом мы отплясывали под аккомпанемент нашего музыканта Власика. Он разводил пустыми руками, имитируя игру на баяне, при этом всегда мычал один и тот же мотив: «На танцующих утят быть похожими хотят…» – и в такт притоптывал ножкой. Мы выделывали танцевальные па, приседали, кружились – воображаю, насколько потешно это выглядело в моём исполнении, – а Игнат Борисович, все сёстры, санитары и няньки хлопали в ладоши. Ровно в девять нам наливали побродившего компоту и укладывали спать, то есть Новый год мы встречали во сне.
В будние дни по утрам мы получали образование. Наша школа, то есть место, где проходили занятия, находилась на первом этаже интерната. Одну из комнат преобразовали в учебный класс. Поставили несколько стареньких парт – подарок совхозных шефов, а на стену повесили доску. Парты были изрисованы прежними детьми, и благодаря этим каракулям я ощущал себя настоящим школьником. Наш урок длился около получаса, и в день больше одного предмета не преподавали, чтоб не перегружать наши маломощные мозги.
В школе, кроме меня и Бахатова, учились ещё шесть ребят. Я сидел за одной партой с Бахатовым. Мы занимались по индивидуальной программе и были единственными, кому ставили настоящие оценки в журнал. Остальным раздавали картонные «пятёрки». По-моему, они и в школу-то ходили только ради этих игрушек.
Учителя, которые приходили из посёлка, побаивались нас. Их отвращали наши лица, неправильные туловища, невнятные голоса, мимика, жесты – всё вызывало брезгливый страх. Как-то на уроке математики Бахатову долго не давалась задачка, он провозился над ней весь урок, вдруг его осенило, он нашёл решение и, радостно гудя, подбежал к молоденькой учительнице. Она упала в обморок – так испугалась Бахатова.
Я с благодарностью вспоминаю аспирантов мединститута, чьи работы каким-то образом касались вопросов педагогики для слабоумных. За полтора года, что они тренировались на нас, мы освоили письмо, читали из специальных книжек, а потом рассказывали, что́ поняли. И это было очень интересно.
Потом аспирантов сменили обыкновенные учителя. Уроки литературы превратились в чтение вслух сказок, урок языка – в малевание палочек и крючочков. Учителя-мужчины выпивали с Игнатом Борисовичем и весь урок сидели безмолвные у окна. Кто-то, наоборот, оживлялся и вместо положенной географии или ботаники начинал вдруг говорить с нами о жизни, откровенничая, как с пустым пространством. На уроке истории однажды я услышал о своём однофамильце. Нам рассказывали о средневековой Англии, войне Алой и Белой Роз и горбатом герцоге Ричарде Глостере. Много лет спустя, в фильме Алана Паркера «Стена», я увидел мультипликационную схватку цветов, больше похожую на совокупление. Я был поражён тому, что именно так и воспринимал цветочную войну.
От пионеров в наследство осталась небольшая библиотека. Я прочел её всю. Очень мне нравились стихи и вообще сама возможность рифмования. В одной детской книжке под картинкой был стишок:
Двери распахнул отец:
– Получайте огурец!
Не знаю почему, но ситуация представлялась мне необычайно комичной. Сидят себе люди в комнате, вдруг – бах! – распахивается дверь, и на пороге пошатывается отец с огурцом в руке: «Нате, – говорит, – огурец!»
Когда эти строчки приходили мне на ум, я начинал биться в приступах хохота. Литературная мощь двустишия иногда среди ночи поднимала меня и заставляла безмолвно дрожать животом. Во время обеда я прыскал на всех супом, если эта уморительная ситуация всплывала в голове, а я сидел с полным ртом. К сожалению, мне даже не хватало сил прочесть стих хоть кому-нибудь. Я пускал пузыри и давился смехом. Если меня уж очень обижали, я уходил в тихое место, там читал для себя про отца и огурец и тихо смеялся.
Я вспоминаю первые в жизни звуки музыки. До трёх лет детства я не тратил эмоций и слыл спокойным ребёнком. Но однажды, после очередной инспекции, устроившей разнос за то, что у детей в палате нет радиоприёмника, всё волшебно изменилось. Пришёл больничный столяр и над бесконечно высокой и недоступной розеткой приладил полочку, а чуть позже сестра-хозяйка установила на неё ребристый белый брусок с чёрным, похожим на собачий нос колёсиком. В тот день я себя неважно чувствовал, навалилась очередная хандра, и перекололи меня всякой дрянью. И тут заиграла музыка.
Сейчас мне кажется, что это был Чайковский, фрагмент из «Щелкунчика». Под льющиеся со стены звуки я представил, что умер. Величественная громада музыки привиделась мне собственным прекрасным трупом, и в этом мёртвом отражении меня в каждой ноте звучала боль и сладость спины. Я слушал не ушами, а мыслью, холодившей пустоту горба. Моя искривленная плоть чувствовала с музыкой родство, стремилась стать её горбохранилищем.
Я ощутил всю жизненную тяжесть вскинутого на спину живота, беременного чудным постояльцем. Едва проникнув в горб, он наиграл услышанные звуки. Мои всегда сухие глаза свело судорогой слёз, я зарыдал, и только оттого, что в моём мясистом музыкальном центре играл самостоятельный, неслышный миру органчик. То была боль первого вдоха младенца, первая резь в лёгких.
С того момента все свободные от дружбы с Бахатовым часы я проводил у радиоприёмника. Персонал только посмеивался над этой симфонической страстью. Наблюдая за мной, за моей внимательной согбенной позой, они говорили, что горбун не слушает, а подслушивает у радио.
Я испытывал потребность в звукоснимателе, извлекал мелодии из всего, что могло греметь, звенеть и тренькать, играл на расчёсках, булавках, столах, банках. Но однажды мне подвернулась стоящая штука.
Дело в том, что я и Бахатов и ещё десятка полтора ребят пользовались относительной свободой перемещения в пределах интерната. Уже подросшим, тринадцати лет, путешествуя по отдалённому крылу, я наткнулся на незнакомую дверь. За нею было складское помещение. Кроме поломанных стульев, перевёрнутых столов и пыльных тряпичных стендов с пионерским содержимым, там находилось пианино. Я сбросил с него весь наваленный хлам: тряпки, бородатые портреты, гимнастические кольца, нашёл стул с отломанной, будто для меня, спинкой и сел за инструмент.
Конечно же, я имел представление, как играть на пианино, – видел по телевизору композитора Раймонда Паулса. Он точно окунал руки в клавиатуру, а потом выполаскивал их из стороны в сторону. Получалось очень красиво.
Найденное пианино напоминало катафалк. Я осторожно приподнял крышку музыкального гроба, и взору моему предстали жёлтые от времени мощи. Я потрогал их руками, перебрал пальцами каждую косточку, запомнив её звучание. Мне было безразлично, настроены ли струны. Я не нуждался в музыкальном строе и обошёлся бы любым набором, всяким беспорядком. Запомнив звуковые возможности всех клавиш, я стал нажимать на них, комбинируя количество: от одной до десяти – и глубину нажатия. Инструмент полностью мне подчинялся, в меру своих фальшивых сил. Скорость укладывания пальцев в мелодические группы оставляла желать лучшего, но через полгода я мог сыграть любую фантазию горба.
Кого-то из нянек или сестёр угораздило услышать мои музицирования. Они донесли об этом Игнату Борисовичу. Игнат не поверил и попросил меня поиграть для него. Я представил его вниманию вариацию-экспромт, из раннего, на тему «Час на ржавом горшке после пшённой крупы с кубиком аминазина». Игнат Борисович, посмеиваясь, прослушал меня. Я спросил его, можно ли мне приходить сюда заниматься. Он сказал, что нельзя, и шутливо добавил: «Если перестанешь горбиться, я тебе подарю аккордеон». Терзаясь музыкальной похотью, я ослушался его и уже на следующий день прокрался в заветную подсобку. Но пианино навсегда исчезло.
Правда, Игнат Борисович сжалился надо мной и принёс обещанный в шутку аккордеон. Новый инструмент я освоил за пару часов. И потом на всех праздниках я играл вместо Власика. Не скажу что с большим успехом – ребята здорово привыкли к нему. Но во время областных комиссий я оказывался незаменимым. Игнат Борисович выставлял меня как некий качественный скачок в работе всего заведения. Только предупреждал, чтоб я играл что-нибудь простенькое, в диапазоне от «Чижика» до Пахмутовой.
А жизнь в интернате постепенно ухудшалась. Я помню, в восемьдесят пятом генеральным секретарем стал Горбачёв. Наши тогда шутили: «Папка твой, скоро заберёт тебя…» Но не забрал.
В том же году я узнал, что созрел. Когда меня купали, я возбуждался. Обсуждая моё внезапно отёкшее громоздкое «хозяйство», бабы вздыхали: «И зачем дурачку столько», – и кому-нибудь в шутку или всерьёз предлагалось поваляться со мной. Говорили, что с горбатым, как на пресс-папье, кататься можно.
У меня появилась любовь, девочка Настенька, слабоумный стебелёк. Её привезли к нам в возрасте десяти лет. Родители долго не хотели расставаться с ней, она была такая красивая, но как мёртвая. Она не умела жить, лежала безмолвно, не плакала, не просила пищи. С закрытыми глазами она проводила годы и в свете не нуждалась. Однажды увидев её, я стал часто приходить к ней в палату. Садился рядом и смотрел, разговаривал. Я сказал, что хочу помогать няньке ухаживать за Настенькой. Мне разрешили кормить и менять мокрые простыни. Я укладывал гребнем её волосы, обтирал кожу влажной марлей. И так много лет. Я наблюдал рост тела, взросление лица, оно становилось всё более прекрасным и осмысленным. Спящая мудрость чудилась в Настеньке. Красота порождала этот обман. Настенькина надувная прелесть и пустота внутри меня не беспокоили. Было прекрасное, без единой патологии тело, которое могло протянуть при соответствующем уходе ещё полвека.
Я спрашивал Бахатова, есть ли смысл во встречах с Настенькой. Бахатов, по натуре монах, отвечал туманно, иносказательно и с неохотой. Он недоумевал, как может человек, посвятивший жизнь отвинчиванию шаров, тратить время на что-нибудь ещё. Действительно, из-за Настеньки я многое забросил. Её внутренний покой учил терпеливости и смирению. Я полюбил трогать Настеньку губами, их чуткость превосходила чуткость пальцев. Губы чувствовали глубже, и к новым ощущеньям добавлялся вкус. Я питался Настенькой, принимал её внутрь как лекарство. Она выделяла сладкую чистоту, которую я слизывал, чтобы выжить и не сойти с ума.
Мою влюблённость сделали предметом насмешки. Старый персонал сменился новым, молодым и беспринципным, без святого. Нам даже устроили игрушечную свадьбу. Ведь докторам тоже скучно, а так все выпили, потанцевали, кричали: «Горько!» Бахатов был моим свидетелем, Настеньке нашли полоумную подружку. Всех наших, кто умел сидеть, усадили за праздничный стол. Они верили, что на свадьбе, и радовались, и я почти верил. Злой фарс закончился тем, что нас всё равно развели по палатам подвыпившие санитары.
А однажды я не узнал Настеньку. Изменился её вкус, стал горьковатым и пряным, не скажу – неприятным, но другим. Изменилось лицо, в нём появилась тайна, во рту подобие улыбки и порока. Тело словно наполнилось чем-то земным, из него ушла одухотворённость, исчезла, пусть призрачная, но мудрость. Как подменили Настеньку. Я недоумевал, я извёлся – что случилось? Мне подумалось, что перемены с Настенькой происходят в моё отсутствие – днём я не отходил от неё. Следующей ночью я не ложился спать.
Когда снотворными усилиями всё вокруг стихло, я потихоньку встал, выглянул в коридор, там тоже было тихо, и осторожно пробрался в Настенькину палату. Кроме Настеньки, в палате жил Петька-дистрофик. Его временно подселили к Настеньке, там поумирали все девочки и было много места. Я нырнул под одеяло к Петьке и притаился в своей засаде. Вскоре послышались осторожные шаги и приглушённые голоса. В палату зашли два санитара: Вовчик и Амир, из новых. Перешёптываясь, они подошли к Настеньке. Вовчик стащил с Настеньки одеяло, а потом они раздели её. Мне даже показалось, что она, обычно такая неподвижная, помогала им.
Вовчик интимно сказал:
– Если что, говорим: «Обоссалась и меняли пижаму».
– А может, ну его? – опасливо спросил Амир.
– Дурак, – выругался Вовчик, – такие таски, я отвечаю. На сиськи посмотри!
Он помял руками груди Настеньки и засопел:
– Кайф… Потрогай!
Амир настороженно потрогал Настеньку:
– Офигенно, а теперь что?
– Стань на шухор, потом я постою, – сказал Вовчик, расстёгивая штаны.
То, что под штанами казалось завязанным в узел, распрямилось и покачивалось. Вовчик раскинул бессильные Настенькины ноги и улёгся на неё. Он рукой пристроил своё напряжение между ног Настеньки и начал взад-вперёд раскачиваться.
Он мычал, как Власик, наконец, весь затрясся, взвыл:
– У-ух, бля! – и слез с Настеньки.
– Теперь ты, – сказал Вовчик, – меняемся.
Вовчик стал возле дверей, а Амир лёг дёргаться на Настеньку. Через минуту он тоже взвыл.
– А ты ещё бздел, дурак, – усмехнулся Вовчик.
Они проворно одели Настеньку, прикрыли одеялом и вышли.
Я выбрался из своего убежища. Осмысление произошедшего подступило, но не реализовалось. Главным образом, из-за тяжёлого возбуждения в нижней части меня. Не осознавая причины, я подошёл к Настеньке, раскрыл её и раздел, затем, подражая санитарам, улёгся на неё своим возбуждением. Оно долго не находило места – и вдруг точно провалилось в мокрый огонь, и я понял, что Настенька ощутила это сладкое жжение. Я вызывал его раз за разом, не в силах остановиться, пока, завывая, не выплеснулся.
Я лежал на ней как опрокинутая арфа. Невидимыми руками Настенька оборвала все струны, умолк внутренний музыкант, и я заплакал от жадности к Настенькиному телу, от пустоты в горбу и в голове, от опустошённости души. Я закутал использованную Настеньку в одеяло и поплёлся в палату.
Бахатов не спал. Я сказал ему: «Она высосала мою силу, впустила санитаров. Во мне не осталось звуков, я потерял о них память, а санитары вошли и остались, и едят меня изнутри!»
Бахатов показал полуторанедельные, слабые ногти. Только через две с половиной недели он изгнал из меня санитаров и вернул звуки. До этого по ночам мне виделись белые черви.
Однажды Настеньку ни с того ни с сего вырвало, потом снова. И, чем ни покормят, – результат тот же. Её увезли и долго обследовали. Я ходил неприкаянный, и ещё Бахатов чёрт-те что пророчил. Иногда я поглядывал в глаза то Вовчику, то Амиру, пытаясь прочесть, что с Настенькой. Они избегали моего взгляда, отворачивались – тоже нервничали.
Экспертиза показала беременность. За мной пришли, сначала укололи, после больно подвязали – особенно старались Вовчик и Амир – и повели на дознание к Игнату Борисовичу. Беременность бросала тень на весь интернат, и ему стоило больших усилий, чтоб дело не вышло на область. Он созвал врачебный совет.
Мне не было нужды прикидываться дурачком – меня таким считали. Я замел следы, отвечая глупо и бесхитростно. Из меня тщательно выуживались сведения, не мастурбирую ли я, няньки и сёстры подтвердили, что нет. И тому подобная чепуха. В итоге, вину свалили на Петьку-дистрофика, к счастью, умершего за два дня до импровизированного суда. Меня простили и развязали. Вовчик и Амир поначалу упирали на меня – дескать, он, сука горбатая, виноват, – себя выгораживали, а когда всё свалили на Петьку, успокоились.
А Настенька умерла спустя несколько дней, после спешного и неуклюжего аборта. Я тогда пошёл в палату и на подъеме болезненных эмоций отвернул литые чугунные шарики, что украшали спинку моей кровати около десятка лет. Я поначалу не поверил, что такое возможно. Но похожие кровати с узорными спинками стояли ещё в нескольких палатах, только вместо шариков их украшали шишки. Я отломал все шишки.
И я овдовел, понарошку, конечно. Настенькин труп достался родителям, её увезли хоронить на человеческое кладбище. Им не открыли подлинной причины смерти, сказали: «Внутреннее кровотечение». Сразу после смерти Настеньки я нашёл в корзине для грязного белья кровавую простыню. Недолго думая, я решил, что это Настенькина. Я взял её и похоронил вместо Настеньки на нашем кладбище – просто очень хотелось приходить к ней на могилу. Через пару месяцев горе моё утихло и перестало быть горем. Иногда лишь пощипывало сердце.
Как-то ночью мне вздумалось поиграть на аккордеоне. Бахатову тоже не спалось, и он увязался за мной. Начальство недавно отвело мне глухую каморку во флигеле, где я мог репетировать, никому не мешая. Бахатов прилег досыпать на тряпках, а я сел играть.
Послышались шаги и голос Вовчика: «Глостер – хуй в компостер, кончай полуночничать!»
Я отложил аккордеон и повернулся к Вовчику. Что-то в моём лице насторожило его, и он уточнил:
– Или в рыло хочешь?
Я машинально промотал головой отрицательный ответ. Проснулся Бахатов. Всегда лояльный и послушный, он так вольнодумно посматривал, точно ждал от меня чего-то. Я спросил его обо всём сразу:
– Что?
– Шары, – улыбаясь, сказал Бахатов. Он смотрел на Вовчика, точно видел его впервые. В этот момент Вовчик ударил меня. Я будто выронил зрение из глаз и присел, шаря по полу слепыми руками.
«Вставай, блядь ебанутая, – донёсся голос Вовчика, – и в палату, оба!»
Полутёмная каморка вдруг озарилась. Мне показалось, что кто-то включил карманный фонарик – может, дежурный врач. Я поднял голову и замер, очарованный. Сиял Вовчик. Сверкающая структура света растворила его тело и одежду. Вовчик увиделся мне состоящим из множества цветовых гранул, прекрасный, как глаз насекомого.
– Шары, – тихо повторил световидящий Бахатов.
Вовчик возвышался надо мной, весь в шариках-блестках. Мои руки жадно потянулись к Вовчику и стали привычно отвинчивать от него шарик за шариком. Он закричал, но крика не было, только пронзительный луч света вспыхнул из его рта, как прожектор. Вспыхнул несколько раз и иссяк. Вовчик померк. Один за другим перегорели светящиеся шарики, потом полопались, как лимонадные пузырьки. На полу лежали бездыханная туша и похожие на майские флажки кровавые лоскутки кожи.