Бог дал мне величайшее несчастие, какое может выпасть на долю писателю, – быть искренним.
Я не буду спорить, есть ли у меня талант, или его нет, хорошо или дурно то, что я написал. Я заставил себя слушать, а это все, что мне надо, ибо для меня писательство не есть служение чему бы то ни было, а лишь средство для выявления своего «я» и работы над расширением и углублением своего миросозерцания.
Но я могу утверждать одно, что никогда не произносил ни одного слова, которое не родилось бы в слиянии моего сердца и ума, не было бы моим искренним убеждением.
А между тем, хотя люди ни о чем не говорят с такой горячностью, как о правде, и требование искренности предъявляется писателю прежде всего, они не выносят ни правды, ни искренности.
И особенно они не выносят правды о самих себе. Должно быть, она и в самом деле так ужасна, что с сознанием ее нельзя жить. Поэтому они хотят, чтобы правда была облечена в красивый наряд вымысла, особенно ценят идеализацию жизни я требуют, чтобы человек писался не иначе как с большой буквы. Им хочется верить, что жизнь прекрасна, а сами они, брошенные в мир, как слепые котята, мудры и велики.
Нет ничего легче, как заслужить любовь людей. Писатель, при наличности известного дарования, может сделать это очень легко: надо только неустанно и с достаточным пафосом повторять, что человек звучит гордо, а жизнь прекрасна, и побегут и будут вопить: «Осанна! Благословен, грядый во имя Господне!..»
Имя Господне звучит разно: это и древний грозный Иегова, Бог мести, и кроткий Отец небесный, Бог христиан, и гостеприимный Аллах, Бог сладострастных мусульман, и непостижимая Мировая Воля… нет числа именам Господа!.. Но всегда и везде люди навязывали ему одну и ту же роль – их печальника и заступника, служителя их человеческих интересов. И все, что приятно и выгодно людям, все – во имя Господне!
Но Бог вселенной не может быть Богом земли. Достаточно в звездную ночь выйти на площадь и посмотреть вверх, где мириады миров, неизмеримо больших нашей планеты, искрятся и сверкают в непостижимом просторе бесконечности, чтобы понять, как наивно и смешно представление о таком домашнем, удобном Боге. Если он есть, он должен быть так громаден и задачи его так неизмеримо велики, что наше людское понятие о добре и зле не может быть даже пылинкой в его мировой правде.
И для нас, маленьких земных муравьев, может быть один Бог, Бог, лица которого мы не можем знать теперь, Бог неведомый и страшный, к которому мы должны стремиться и не можем не стремиться, ибо стремление заложено в человеке самой природой, Бог, которого надо узнать, чтобы жить.
Этот Бог – правда.
И это понимали лучшие люди земли и не ставили себе кумиров, не преграждали путь пытливому уму, не боялись разрушать храмы и в самое тело святое не страшились вонзить скальпель анализа и искания. Их не пугала святыня, не останавливал страх остаться без последнего прибежища, они смотрели прямо глаза самой смерти, если бы она встала на развалинах храма. Ибо нужна им была правда, только правда, какова бы она ни была, омерзительна, жестока и ужасна – все равно.
Но масса больше всего боится свержения святыни, чтобы не понадобилось ей идти в новую дорогу, которая еще Бог знает куда заведет. И потому она предпочитает теплую печку вымысла, копеечную свечку религии, ибо она греет и освещает им небольшой уголок, в котором можно мирно копошиться, не замечая вечной тьмы и холода кругом.
Отсюда такое стремление из всего делать себе бога, такой рабский, слепой восторг перед всем, что вспыхнет поярче, и такая ненависть ко всякому, кто смело отходит от их свечечки и безбоязненно устремляет свои искания во тьму.
Такого дерзкого прежде просто сжигали на костре как еретика, а теперь осыпают бранью, подвергают насмешкам и оскорблениям.
И если писатель хочет открытыми глазами смотреть на жизнь, ни перед чем в своем анализе не останавливается, говорит искренно и прямо то, что видит и чувствует, его искренность становится его несчастием, крестом, который больно и тяжко нести.
Моя статья о смерти Толстого, напечатанная в первом номере «Итогов Недели», вызвала озлобленную, несправедливую, оголтелую брань. Я не удивился этому, ибо знал, на что иду, осмеливаясь не по трафарету отнестись к канонизированной святыне, но должен сознаться, что такой злобы все-таки не ожидал.
При этом никто не спорит со мной, никто не разбивает моих доводов, не оспаривает моих положений. Меня просто осыпают насмешками и бранью. И это не потому, что мои мысли не заслуживают внимания, потому что в таком случае их бы просто обошли молчанием, а потому, что и всегда, когда касаются нерушимых догматов узких и тупых фанатиков, они, не защищаются, а просто приходят в слепое бешенство.
Да и то сказать: спорить трудно – надо выдвигать свои теории, создавать свою веру, излагать свой символ, гораздо легче – просто проклинать и ругаться.
И ругаются бешено, с хохотом, свистом и визгом, как черти в болоте, осыпая меня бранными словами всех цветов, начиная с клеветника, завистника и кончая… бандаром из публичного дома!
Несколько статей, которые мне пришлось читать, были озаглавлены так: «Малый о великом»…
Это особенно характерно: этой иронией как бы не допускается возможность человеку, независимо от его величины, судить свободно и искренно о каких бы то ни было, хотя бы самых великих вещах, не признается право за человеком иметь свое суждение, если он не имеет титула.
Пусть так. Я принимаю эпитет «малый», по сравнению с Толстым, но желаю отвечать тем, кого по их хамскому отношению ко мне и рабскому к Толстому имею право называть ничтожными.
Отвечаю же им потому, что ничтожные качественно, количественно они многочисленны, как песок морской, и с ними приходится считаться уже потому, что они могут ввести в соблазн, коверкая, извращая, подтасовывая мои мысли и слова.
В чем меня обвиняют?
В том, что я отнесся к Толстому без раболепства, не лег в прах перед божеством, и вместо того, чтобы просто, тыча носом в пыль улицы, вопиять осанну, осмелился взглянуть прямо в светозарное лицо и увидеть в нем человеческие черты.
В том, что я не отнес Толстого в ризницу своей церковки, а осмелился и это освященное тело подвергнуть анализу, как всякий труп, который при анатомировании может раскрыть мне тайны, прежде неведомые.
В том, что, говоря о Толстом, я говорил обыкновенным языком, без сюсюканья, комплиментов и цветистых славословий, тем языком, который у меня для всех, независимо от их ранга и положения.
В том, что в жизни Толстого я усмотрел черты общечеловеческой драмы и сказал, что Толстой, большой или малый, все же – человек и ничто человеческое ему не чуждо.
В том, что его уход из Ясной Поляны, уход, перед которым воскурили столько фимиама, я назвал просто бегством.
В том, что не поразился смертью Толстого больше, чем смертью всякой твари, человека или животного, вообще.
В том, что я сделал это из черной зависти к умершему, который уж никак не может мне мешать.
В том, что я оклеветал его.
И наконец, в том, что я не любил и не уважал Толстого.
И им и не снилось такой любви и такого уважения, какие я всю жизнь питал ко Льву Толстому.
Вера без дела мертва есть… Так же и любовь, которая вся в словах, только фальшь и мертвечина.
А чем вы выразили свою любовь к Толстому?.. Вторично спрашиваю: тем ли, что надоедали ему всю жизнь и сделали ее, по его же признанию, отвратительной?.. Тем, что всю жизнь попрекали его разладом между личной жизнью и учением?.. Тем, что в эпоху революции издевались над ним, называя выжившим из ума старикашкой?.. Тем, что не пытались помочь ему ни единым словом и только шептались по углам об яснополянской семейной драме?.. Тем, что во всей жизни своей не воплотили ни единого из заветов Толстого?.. Тем, что говорили ему: ты великий учитель, получение твое никуда не годится в жизни?.. Еще чем?.. Не знаю, не видал, не слыхал!.. Не тем же, в самом деле, что приподымали в честь его свои зады над стульями, таскали венки, бегали на телеграф и голосили вечную память, которой он уже не слышал и которая ясна и без вас!..
Моя же любовь к Толстому была искренней любовью, и последней статьей о нем я не только не оскорбил памяти умершего, а лишний раз доказал, как глубоко запомнил его главный завет:
– Единственный герой мой, которого люблю всей душой, которому служу, был и есть правда!..
Когда я начинал свою литературную дорогу, в тот момент, когда мне предстоял выбор пути и вождя, я из тысячи других выбрал образцом Толстого и начал с прямого подражания ему; Я не боюсь сознаться в том, во-первых, потому, что это – правда, а я не боюсь правды, а во-вторых, потому, что твердо знаю, что писатели не падают с неба, а рождаются в строгой преемственности… Итак, в том, что для каждого писателя есть самого дорогого, в его личном творчестве, я любовно и глубоко принял Толстого и следовал за ним, пока не определился мой собственный путь.
А когда Толстой умер, я не изменил его завету, даже по отношению к нему, и сказал о нем то, что я думал, искренно и открыто.
Я прекрасно знал, что мне как писателю, все же зависящему от толпы и газет, гораздо выгоднее наговорить разных красивых, всем понятных, всеми принятых слов о нашей великой совести, о том, что мне было легче жить с Толстым, и я будто не знаю, как буду жить без него… Я прекрасно знал, что мое слово о Толстом, чуждое славословий, требуемых улицей, говорящее о своем, особом понимании жизни Толстого в ее смысле и значении, вызовет страшное раздражение. Но, верный завету своего учителя, все же сказал свою правду.
Как бы ни был я мал по сравнению с Толстым, но я – человек, и во имя человеческого достоинства не могу пасть ниц и елейно холопствовать даже и перед великим из великих. Как бы ни были слабы мои глаза, но я хочу смотреть даже и на солнце. В этом мое право человеческое, которое равняет меня с самым большим и самым малым человеком, и я не хочу облекать свое «я» в лакейскую ливрею. Пусть Толстой ехал на коне, а я ползу на четвереньках, но я желаю ползти своим путем и не стоять у него на запятках.
Только лакеям непонятно, как можно к важной персоне относиться не подобострастно, не по-холопски, а просто и прямо, по-человечески, как ко всякому человеку, живущему, страдающему и умирающему на земле.
Говоря о Толстом, я не мог выбрать каких-то особенных слов, сугубо почтительных и уважителвных. Зачем?.. У меня нет двух языков, для гостиной и передней, для барина и своего брата, мелкой сошки. Если язык мой груб и резок, то все же этим языком я равно буду говорить и о царе и о последнем нищем. Для меня важно не то, как сказать, а что сказать.
И даже, если хотите, то резче и грубее будет мой язык именно тогда, когда я буду говорить о человеке величины громадной и значения глубочайшего. Ибо о пустяках говорить можно тремя словами, а о великом нужно много слов… и, доказывая что-либо исключительное, приходится пустить маятник слова во весь размах, именно силою и резкостью сопоставлений исчерпывая мысль до возможного конца.
Вот, например, меня упрекали за сопоставление смерти Толстого со смертью кошки… Конечно, совершенно ясно для неглупого и неослепшего от бешенства человека, что здесь не было сомнения, а было выражено отношение мое к самому факту существования смерти: я говорил не о том, что для меня все равно, кто умрет, кошка или Толстой, а о том, что если смерть пророка и страшна, то она страшна равно и в смерти пророка и в смерти захудалого животного. Эта мысль не может оскорбить памяти Толстого, но мысль эту даже, кажется, просто и не поняли, а просто при одном сопоставлении слов «Толстой и кошка» у лакеев душа ушла в пятки: надо было сравнивать, изволите видеть, с орлом, львом или каким-либо другим благородным животным!.. Или мы до сих пор верим, что у человека душа, у кошки – пар?.. Священное Писание, устами Екклезиаста, тысячелетия тому назад, указало, что не знаем мы, души ли скотов пойдут вниз, а души людей вверх, или души скотов вверх, а души людей вниз!.. Это забыли ничтожные самодовольные глупцы, ставшие на ходули и с достоинством провозгласившие, что «человек» звучит гордо!..
А вот те, кто упрекал меня за резкость языка по отношению к Толстому, меня же называют… бандаром из публичного дома!.. Для Толстого и кошка слово обидное, для Арцыбашева и непечатное ругательство – вещь вполне допустимая… Типичное отношение к человеку, типичная психология лакейской.
Дальше. Каждый из нас знает прекрасно, а теперь об этом уже и писать начинают, что Толстой был мучеником в своем доме, среди чуждых ему по духу людей, мучивших и оскорблявших его. Когда он ушел, все облегченно вздохнули и сказали: давно пора!.. Всю жизнь Толстого упрекали в том, что он живет вразрез со своим учением… А когда из всего этого я сделал совершенно верный вывод, что Толстой просто бежал от своей семьи как смертельно замученный человек, меня прокляли на всех вселенских соборах. Их оскорбило слово бегство. Как мог бежать Толстой?.. Уж если это божество, то оно никакого просто человеческого деяния совершить не может… Уход – это красиво, бегство – слишком просто!.. А рабам нужны акафисты, а не простые человеческие слова. А между тем кто же не видит, что это был не уход Сакья-Муни от любимой жены, царства и богатства, а ночное бегство человека из моральной тюрьмы, где его терзали каждый день, заставляя делать то, что было ему противно, мучительно и страшно.
Слепое лакейское возмущение затемнило глаза и мозги моих хулителей до того, что они разучились читать написанное черным по белому.
И когда я говорил, что Толстой как писатель, мыслитель и моралист не умер, а умерло только его тело, они прочли, что я говорю, будто умер маленький старичок!.. И когда я говорил, что страшное обаяние Толстого не может быть объяснено только его талантом, только его философским складом, только его моралью, только его учительством, они прочли, что я не признаю его ни учителем, ни мыслителем, ни писателем!.. И когда я говорил, что Толстой был громаден прежде всего и главным образом как большой, с огромным диапазоном души, с великим сердцем и умом человек, они прочли, что я отнимаю у него все качества и преимущества перед… собою. И когда я говорил, что опыт жизни Толстого показал всю тщету всякой человеческой веры в наш земной смысл существования человечества, показал ничтожность человеческого разума, они прочли, что я назвал Толстого ничтожеством!..
И за все это обвинили меня в зависти и клевете на Толстого.
Что касается клеветы, то это просто глупо: люди, обвинявшие меня в этом, или не читали статьи, или не поняли в ней ни одного слова, они сами сознательно клевещут на меня…
Что такое клевета?.. Приписывание человеку поступков, им не совершенных, и качеств, ему не присущих?.. Так где же это было в моей статье?
Я говорил, что Толстой обладал всеми дарами, какими может обладать человек, и все-таки был несчастен?.. Это факт, засвидетельствованный им самим в письмах его. Я говорил, что Толстой был догматик? Это факт, подтверждаемый каждой его последней статьей. Я говорил, что жизнь и смерть Толстого показали тщету наших надежд и упований на раскрытие истинного смысла человеческого существования? Это мой личный вывод, моя личная точка зрения; она может быть ошибочна, но клеветы в ней не может быть.
Со мной можно было спорить, мне можно было указать ошибки. Но нечего было гоготать, как черти из болота!.. Это-то самое гоготанье… то самое, о котором говорил Толстой в ответ на обвинения в разладе между жизнью и словом его, когда вместо того, чтобы помочь ему, над ним издевались со всех сторон!..
А зависть?..
Ну – да, я завидую Толстому, а также Будде, Шекспиру, Христу, Сократу, Ньютону и многим другим, коих Бог одарил силами, мне не данными!.. И дай Бог, чтобы у всех была такая зависть, чтобы все добивались от своей жизни такого же значения и такой же силы, какие были у этих великанов человечества… Дай Бог, чтобы каждый человек стремился быть господином жизни, а не удовлетворялся скромной участью раба, за которого думают, страдают, творят и совестятся другие!..
Я думаю, что Толстой завидовал, не мог не завидовать Христу, взошедшему на Голгофу, когда он сам не мог справиться с кучкой ничтожных людей, портивших его жизнь, искажавших его дело, толкавших его на компромиссы со своей совестью. Я думаю, что Толстой завидовал силе Христа, покорившего мир. И я думаю, я должен думать, что Толстой мечтал быть равным Христу и Будде, не говорил – куда нам! – ибо, если бы перестал завидовать, перестал стремиться стать равным, то пал бы и умер духовно в самоуничтожении… Отсутствие такой зависти – примирение со своим ничтожеством.
Но это не та зависть, в которой обвиняли меня, говоря, что я завидую чину первого писателя земли русской. Я не могу питать такой зависти, ибо мне, как крайнему индивидуалисту, дороже всего мое собственное место, и я думаю, что свет велик достаточно, чтобы один человек не мешал другому сделать то, что он хочет и может.
Великие люди мешают только ничтожным. Только лакею кажется, что, не будь барина, он сам стал бы таким же барином… и при этом именно таким же, а не другим, ибо своего, внутреннего барства у него нет, и нужен ему чужой наряд, шуба с барского плеча.
Страшно глубоко меня трогала жизнь Толстого и взволновала его смерть. Именно потому, что я понимал грандиозность его жизни, я с искренним трепетом ждал его смерти: как умрет Лев Толстой… И именно потому я не стал проливать дешевых слез над его гробом, а постарался по мере сил и по крайнему разумению серьезно и глубоко разобраться в его жизни и смерти.
Пусть я был слишком резок, слишком горяч… Но сказано: «О, если бы ты был холоден или горяч, но ты только тепел, и за это изблюю тебя из уст моих…»