Мир основан на взаимоистреблении всего живущего, и единственный закон вечен и общ – закон борьбы за существование… нельзя двигаться иначе как в плоскости его. Можно только выработать правила общежития, относительно разного для всех, но тогда вместо туманных богов проще принять формулу взаимного удобства. А раз начнешь эту формулу вырабатывать, то тут сейчас же и вернешься на то же место, с которого вышел, – к насилию. Ибо всегда будут люди, хотя бы по психическим особенностям выскакивающие из всяких норм. Слишком широк человек, и сузить его нельзя.
Подвижник? Где же были его подвиги?.. Увы, он сам прекрасно сознавал, что их нет. Подвиг усмотрели в его последнем уходе, но ведь мы же слышали из его собственных уст, что жизнь его была отвратительной. Подвиг подвижника это отказ от счастья, от радости, во имя чего бы то ни было. Толстой же именно, как о счастье, мечтал об этом уходе и не ушел, а бежал от того, что было слишком для него отвратительно и тяжело непереносно. Не как подвижник светел лицом, бежал он, а как смертельно замученный человек. Было жалко, было трогательно, но так же жалок и трогателен каждый солдат, бегущий из дисциплинарного батальона.
И вот для меня ясно, ибо я ищу только правды, какою бы печальной она ни была, что Толстой, как талант, мыслитель, моралист и подвижник только, еще не имел права на то исключительное внимание, которым окружил его мир.
А между тем так было. Десятки лет смотрели и прислушивались. Отбросив в сторону то, что прицепилось к его жизни, как потом к похоронам, только потому, что Толстой уже был великим и нельзя было не считаться с фактом, мы все же видим, что человек этот чем-то покорил мир, стал выше всех, как какой-то вселенский патриарх.
Значит, было в нем что-то особенное, чего нет во всех других людях.
Большой или малый, но не первый – не первый талант, не первый моралист, не первый философ – он стал головой выше всех современников, приблизившись к Христу и Будде.
Чуть ли не все ныне живущие люди, с тех пор как стали сознательно воспринимать окружающее, чувствовали близ себя кого-то громадного, кого-то давившего на весь мир. Это был Лев Толстой.
Многие его не признавали, многие над ним издевались, многие с ним спорили, многие его проклинали, но не было человека, который совершенно не считался бы с ним. И это еще при жизни… честь, которой не удостоился сам Иисус.
Из тех, кто жил с ним в одно время, ни цари, ни папы, ни поэты, ни философы, ни ученые, ни полководцы, ни народные вожди, ни герои, ни прекрасные женщины, никто не мог даже приблизительно приковать к себе внимание людей так, как сделал это Лев Толстой.
А между тем этот человек был несчастен.
Бог дал ему все, чего может желать человек: богатство, славу, любовь, здоровье, долголетие, детей, происхождение, талант, ум, личную обаятельность, безопасность и даже кончину мирную и безболезную.
А он писал, что легче было бы ему быть обесчещенным и преступным, но тогда было бы угрюмое величие отчаяния, а теперь – он писал одному из заключенных в тюрьму своих последователей: «Вам больно, а мне стыдно!»
Если бы он был несчастен по внешним условиям – мог бы роптать, если бы был бездарен – мог бы извинить себя бессилием, если бы был гоним – мог бы бежать.
Но он избегнул всех внешних бед и пал духом настолько, что признал свою жизнь отвратительной.
Судьба и тут была милостива к нему: он умер.
Жизнь Толстого – ужас для человечества.
Знаю, что многие, прочитав эту фразу, если и не упадут в обморок, то только потому, что будут убеждены в моем собственном падении. А между тем если в этом что-либо и есть страшное, то вовсе не в смысле хулы на Толстого.
Ничуть не бывало. Если, глядя на Толстого, я чувствую стыд и ужас, то отнюдь не за Толстого, а за него, за себя, за всех людей, живших, живущих и имеющих жить. Страшно и стыдно за человека вообще, больно за ту жалкую роль слепого щенка, которую всучила ему природа и которую в смешной гордости своей он пытается воздвигнуть в цари и перлы мироздания.
Стыдно так, как если бы я думал, что лицо мое светоносно и поза величава, а подошел к зеркалу и увидел, что передо мною стоит весьма мизерная фигурка, в которой есть все, кроме как раз величия. Стыдно, как бывает стыдно офицеру, крепко верящему в своего товарища как блестящего представителя своей касты и внезапно убедившемуся, что этот – лучший из всех – просто-напросто – дурак.
Толстой больше, шире и глубже всех нас. Среди людей он поистине велик. Это была душа громадного диапазона, и нет той силы, слабости, красоты, безобразия, правды и фальши, которой бы не было в этой душе. Но, увы, это был молодец среди овец.
В громадном масштабе он переживал то, что в миниатюре переживает каждый человек. И в том, что в нем, как в увеличивающем зеркале, каждый видел все, что есть в нем самом, был секрет всеобщего внимания и ужас значения его жизни.
Многими вопросами занимается человек. Он думает, как лучше устроить хозяйство, как любить женщину, как относиться к другим людям, как лучше жить, но главным образом и все время он думает о цели своей жизни.
Вот рождается человек, страдает, мыслит, любит, ненавидит, делает тысячи мелких и больших дел, а потом умирает. Умирает и уходит куда-то во тьму непонятного. Так уходит, что уже нет и знака о нем, ни шагу дальше нельзя проследить за ним. И невольно появляется мучительный вопрос: зачем же он родился, страдал и умер?.. Знаем мы, конечно, что не зря: нет пустоты в мире, и ничто не приходит и не уходит из пустоты; все, что есть, составляет звено неразрывной цепи, все неизбежно и необходимо; если бы природе не нужен был человек, она не создала бы его, не личное же одолжение это с ее стороны; вырви не то что человечество, а одного комара из этой цепи, и произойдет, не может не произойти, мировая катастрофа. Но в этом смысле все – равно, и нет разницы между человеком и солнцем, мухой и камнем, водородом и человеком, и неизвестно, души ли скотов пойдут вверх, а души человеков вниз, или души скотов вниз, а души человеков вверх.
И вот этот вопрос о преимуществе души человеческой над всем остальным, или о ее равенстве, из века в век, каждый день и час, явно или тайно, во всех делах его волнует и тревожит человека. Ибо только при условии этого преимущества падает страх смерти и является ясная и определенная цель существования.
Ради того, чтобы поверить в это свое преимущество, люди придумали, что Бог дал человеку душу свободную, которая если и не может изменить ход вещей, то, по крайней мере, позволяет ему относиться к ним по свободному убеждению, протестовать или преклоняться.
Я думаю, что это не так. Я глубоко убежден, что даже и порывы протеста фатально и неуклонно вытекают из действия общего мирового закона, и человек подчинен ему даже в самых темных тайниках своей души. Слепая или разумная сила, но она тащит человека, как шар земной муравья на своей поверхности, как водопад каплю, как ледяная глыба замерзший в ней камушек.
Но ни с каким выводом нельзя помириться, пока не увидишь его исполнение собственными глазами. А так как за черту смерти не проникал ни один живой глаз и никто не возвращался оттуда, то и неизбежно вечное искание, вечное томление духа человеческого.
И вот стоит перед человечеством этот проклятый вопрос о его миссии миссии, – ради которой он мог бы жить и страдать, успокаивая себя исполнением воли Пославшего. Если есть миссия, есть цель и предназначение, то стоит жить и терпеть до конца. Если нет, если цель вне сознания человеческого, если загадка не равна человеческой душе, если человек-простой винтик в машине и после смерти подлежит простой переплавке в другую часть машины, тогда не стоит волноваться, не стоит поддерживать жизнь на земле, и лучше пустить себе пулю в лоб, а шар земной взорвать.
Два пути наметили люди к разрешению этого вопроса: один – путь догадок, предположений, гипотез, более или менее остроумной выдумки; другой – путь наблюдения над фактом в пределах нашего сознания, путь изучения, опыта, сопоставления того, что есть. И по первому пути идут трусы, создатели религий, прячущие как страусы голову под крыло, чтобы не видеть ужасающей пустоты. По другому движутся люди смелые, не боящиеся взглянуть правде в глаза, готовые принять даже пустоту, если в конечном итоге получится она.
Каждый человек от царя мыслю до нищего разумом по-своему старается осмыслить жизнь. Но бедна мысль нищих, слово их слабо, разум смутен – они неспособны самостоятельно сложить два раза по два. Они принуждены идти за более сильными, в их откровениях искать путей или просто принимать их слово на веру. И те, кто силою судьбы поднялся над всеми, чей разум острее и смелее, чья душа больше, те становятся вождями, маяками, видными во всех уголках земного шара. В их душах звучат все струны, которые могут быть вообще у человека, и каждый находит в них свое, нужное ему, для него мучительное или радостное.
Такой душой был Лев Толстой.
Человек с могучим талантом, с долгой и богатой жизнью, с разумом острым, вместе богатырь и пленник жизни, он был таким, что в нем всякий находил частицу себя, или, вернее, – в частице его находил всего себя, и невольно, с тайным волнением, прислушивался и присматривался к нему.
Как живет, во имя чего живет и как умрет этот гигант? Ибо, если жизнь этого великана не покажет величия, смысла и цели жизни, то что же ждать от наших маленьких убогих жизней.
И восемьдесят три года (судьба точно нарочно дала время) человечество миллионами глаз и ушей тянулось к Толстому.
И вот Толстой совершил путь свой, – умер.
Что же?
Остались кучи книг и кучка земли на месте, где навсегда зарыта зеленая палочка загадочного человеческого счастья.
Весною, когда солнце пригреет землю, старые деревья кругом могилы потянут живительные соки и развернут новые листья, вспитанные гноем трупа Толстого.
Тело его умерло. А дух?
Ряд прекрасных рассказов о жизни человеческой превзойдут будущие писатели, как сам Толстой превзошел многих, бывших прежде него. Идеи будут разбиты другими мыслителями, которые будут вооружены тысячами фактов, не известных Толстому, теперь еще не найденных человеческим опытом. Одно останется вечно: память о жизни и смерти одного из величайших людей, грандиозный опыт жизни. Эта память будет велика и красива, насколько могут быть в нашей жизни величие и красота. Но они не восторг, а грусть бесконечную возбуждают во мне.
Страшный закон вечной неизвестности сломил эту великую громаду.
Толстой жил восемьдесят три года и умер так же, как проживший три дня, от пустой случайности, определившей час, и неодолимого закона, положившего предел.
Толстой обладал всеми дарами, о каких мечтает человек, и был несчастен, как последний нищий.
Толстой владел громадным разумом и узнал столько же, сколько последний дурак.
Бог дал ему талант, и на вершине славы Толстой говорил себе: ну, хорошо, я буду выше всех, превзойду Шекспира и Данте, имя мое прозвучит во всех уголках земли… а дальше?.. И, не в силах ответить, отрекся от таланта с тоской и отвращением.
Бог дал ему возможность пережить разнообразную и богатую жизнь, и он признал себя несчастным, жизнь свою – отвратительной. Конечно же, не фотографы и не злая жена сломили его дух. Вся жизнь, с начала и до конца, утомила его, и только догматы его близорукой веры заставили его робко свалить вину на фотографов, гостей и семью.
Бог дал ему ум смелый, казалось, способный разрезать весь шар земной, как апельсин, и этот ум не дал ему истины, заблудился, утомился в исканиях, приткнулся к теплому местечку догмата и с жалкой растерянностью, с точностью попугая, затвердил без конца – Бот, любовь, Бог, любовь, Бог…
Бог дал ему возможно лучшую кончину, без особых страданий, без отвратительных подробностей, в сознании, которое следило за собой почти до последнего вздоха.
И вот тут, в последние дни, вскрылся весь ужасный смысл или, вернее, бессмыслие его жизни.
Все можно отбросить, как детали: и разочарование в таланте, и личное несчастие, и попугаевы догматы, если бы только была кончина, осеянная светом правды, если бы Толстой, как созданный его художественным самодурством Иван Ильич, мог воскликнуть в последнюю, самую последнюю минуту: «смерть!.. Но как это просто и хорошо… как радостно!»
Увы, этого не было. Кончина, мирная и безболезная, была такою только для близоруких, недалеких людей, его окружавших, да для нанятых по торжественному случаю репортеров, сотнями перьев скрипевших «осанна»!
На самом же деле были физические мучения, отвратительные подробности распадения организма, и не было радости и спокойствия духа.
Временами, когда сильнее становилось тело и глаза видели окружающих, всю жизнь слушавших его как пророка, Толстой вспоминал свои догматы и говорил те фразы, которые он затвердил при жизни. И пресловутой фразе о многих людях, которым надо уделить внимание прежде Льва, нет никакой цены: она была сказана им раньше, теперь только повторена и не вытекала из того положения, в котором он находился сейчас.
Но зато была одна фраза, в которой сказалось ясное отношение к факту, в которой прозвучало со страшной силой мрачное отчаяние и которую, кажется, никто даже и не понял в ее единственном и ужасном значении.
Долго молча лежал Толстой, наедине с самим собой, в тайне только ему одному известных предсмертных переживаний. Что он чувствовал, что думал в это время – известно еще только Богу. И вдруг неожиданно Толстой поднялся, заметался, сделал попытку куда-то бежать и выкрикнул:
– Нет… конец!
Вслушайтесь в эти слова. Имеющий уши, чтоб слышать, да слышит. Но слышит не то, что наспех можно подставить под эти слова, а то, что только и могли означать они в муке своей.
– Нет… конец!
Если бы Толстой в эту минуту понял, что тело его умирает, но все же верил, все же не видел банкротства своей веры перед неразрешимостью смерти, перед ее черной бездной, поглощающей все веры, все упования, он мог бы сказать: да, умираю… мог бы сказать: конец… Все что угодно, но без этого решительного и ужасного «нет». В этом коротком, таком простом слове вылилось все: крышка всей своей вере, мат всей жизни своей, крушение всякого упования перед лицом не предполагаемой, а на этот раз действительно пришедшей смерти.
Смотрите: вот я подымаю камень, выше моих сил, но поднять его мне не так уж нужно, и я говорю: не могу!.. Вот, я делаю дело и верю, что сделаю, но устал, и я говорю: пока довольно!.. Вот я вижу, что тело мое умирает, но я верю крепко и бессомненно, верю, что дух мой так или иначе будет жить, и я говорю спокойно и ясно: умираю!.. Вот умираю я и верю, что исполнил свое предназначение, верю радостно, и я говорю: конец!
Но вот перед лицом неизбежной смерти я проверяю всю жизнь мою, спрашиваю душу свою, верит ли она в простоту и красоту смерти, ищу, нет ли во мне страха, сомнения и страшного, единственного желания жить, жить во что бы то ни стало?
И вижу, что жизнь моя не имеет никакого отношения к тому, как я умираю, вижу, что нет успокоения в вере моей, вижу, что смерть ужасна, вижу, как страстно хочется жить, как страшно умирать, вижу впереди только ту же черную дыру…
С мукой и мольбой, в мечтаниях предсмертной тоски, я призываю на помощь весь свой ум, всю веру свою, все надежды мои… Еще уповаю на что-то, на какую-то пощаду, на какой-то свет, который должен просиять в последнюю минуту, на то, что придет Кто-то и успокоит, защитит меня, маленького и слабого, в предсмертных муках и тоске извивающегося, как червь слепой… Но никто не приходит, молчит тайна, агония давит меня, вера падает, надежда уходит, и с неодолимой силой надвигается черная дыра… ничем нельзя удержать жизнь, все кончено.
И в муке последнего отчаяния, с мертвым спокойствием гибели, видя, что бессильны все попытки сломить ужас смерти, я говорю:
– Нет… конец!
Никто не придет, нет света впереди, нет надежды, нет веры, нельзя удержать жизнь, нет ничего… конец!
Лев Толстой умер как стоик, без слез и воплей, признав факт и, хоть в последнюю минуту, взглянув ему прямо в глаза. Но это и все. Этим последним мужеством отчаяния закончилась вся его богатая, огромная жизнь, все его мысли, вся вера его, все, чем он жил. Все ушло в черную дыру.
Может быть, там, за черной дырой, за последней чертой, открылись перед ним райские двери, и маханием пальмовых ветвей встретил его светлый и радостный мир… Может быть. Но живые этого никогда не узнают.
И стоический голос Толстого слился с другим криком, полным боли и растерянности, прозвучавшим много веков назад:
– Господи, Господи, почто Ты меня оставил!
Слился в еще раз произнесенный смертный приговор всему тому, во что хочется верить человечеству, во имя чего только и жили и нас учили жить люди, давно ушедшие во тьму, туда, откуда возврата нет, где вечная тьма.