В следующий вечер к Подифору Кондратьевичу собрался Карпушка. Принял он это более чем рискованное решение вопреки желанию Михаила Харламова. Карпушка загодя составил в уме своем грозный монолог, с коим намеревался обратиться к упрямому и несознательному Улькиному отцу, и теперь очень боялся, как бы не забыть приготовленной речи.
Торопливо вышел на улицу.
Полный месяц, вчера еще весело и дерзко скользивший по чистому и звездному небу, заплутался где-то в темных лохматых тучах и теперь никак не мог выкарабкаться из них. Моросил дождь. На кончике Карпушкиного носа и на его ушах покачивались, как сережки, мутноватые щекочущие капельки.
Карпушка думал о том, какую большую радость доставит он своему приятелю, когда наутро, а может быть, еще этой ночью сообщит ему, что Подифор Кондратьевич сдался наконец и теперь согласен выдать Ульку.
Карпушка улыбнулся по-детски счастливо, потрусил быстрее, но в десяти метрах от Подифоровой калитки резко замедлил шаг, а потом и вовсе остановился в нерешительности: во дворе грозно зарычал Тигран, давно почему-то невзлюбивший Карпушку.
Встретившись с этим непредвиденным препятствием, Карпушка задумался. Ему б постучать в окно и покликать хозяина, но он почему-то побоялся. Порылся у себя в карманах в надежде отыскать хоть какой-нибудь завалящий сухарик, но, кроме ржавой чекушки, которую подобрал в поле третьего дня, в них ничего не оказалось. Попытался задобрить кобеля словами:
– Тигран… Тю ты!.. Не признаешь, глупый… Тиграша…
Пес выжидающе примолк. Но стоило Карпушке сделать один шаг к калитке, Тигран зарычал еще яростнее.
– Что ты на меня брешешь, зверюга глупая? – стал увещевать собаку Карпушка. – Поганая ты тварь! Не вор я, не разбойник и не конокрад какой-нибудь вроде Тишки Конкина, а самый что ни на есть мирный житель Савкина Затона. Вот кто я есть! Понял, неразумная ты скотина?.. Ну, бреши, лай, черт с тобой! Держите взаперти Ульяну… Будет старой девой, никто ее не возьмет – кому она тогда нужна? Переспелая девка не шибко сладка. Только в монашенки годится да в наложницы к старому барину Гардину, у которого и хотенье-то приходит раз в году, да и то в Великий пост, когда грех таким делом заниматься… Вот до какого сраму доведете вы свою Ульку! Проклянет она тебя, Подифор Кондратьич, на всю жизнь проклянет, попомнишь ты мое слово!.. Видал, какая ты цаца, Михаил ему, вишь, не показался! А найдешь ли ты, кособородый и рыжий чертила, татарская твоя душа, зятя лучше Мишки Хохла? Всю землю обойди – не отыщешь такого красавца да умницу!..
Тигран кидался из стороны в сторону, захлебывался в ярости, рвал страшными клыками доски в воротах. И чем больше он свирепел, тем гневнее была Карпушкина речь:
– И не ори на меня, Кондратьич, я тебе не работник! На меня Ягоднов так не орал. Погодь, слезами горючими изойдешь, когда Ульяна повесится на твоем же перерубе аль в Вишневом омуте утопнет, как молодая Ягодниха.
И будешь ты, старый хрыч, слоняться по белу свету безумный, как Паня Колышев. И все-то будут над тобой потешаться, а ребятишки, само собой, показывать тебе язык… Добро твое Серьга Ничей разворует, и подохнете вы вместе со своим Тиграном. Выбросят вас в канаву, в которой валяются только пьяные мужики да дохлые кошки!..
А тут еще всплыла давняя обида на Подифора Кондратьевича, занозой торчавшая в не очень-то злопамятном сердце Карпушки.
В совсем недавнюю пору, когда Карпушка делал отчаянные усилия, чтобы выбиться в люди, стать настоящим хозяином, Подифор Кондратьевич продал ему по дешевке – «в знак дружбы» – полуторагодовалую телку, заверив, что к Вербному воскресенью она отелится.
Карпушка сам недоедал, а все кормил свою Зорьку. Поил ее только теплым пойлом, скармливал последние тыквы. Телка на глазах жирела, не показывая, однако, признаков починания. Карпушка каждое утро заглядывал ей на власьице, но оно оставалось неизменным. Иногда Карпушке мнилось, что власьице припухает, но, выйдя к Зорьке вечером, он горестно замечал, что все остается по-прежнему. Вербное воскресенье прошло, а Зорька все не починала. Напрасно Меланья трепала ее за пустые соски.
Однажды – это было уже после Пасхи – Зорька обрадовала было супругов. Карпушка с утра заметил ее грустный вид, а также то, что Зорька как-то подозрительно-странно виляет хвостом. «Значит, телиться надумала. У молодых-то коровенок так бывает. Нет-нет да сразу!» – решил хозяин и стремительно помчался в избу. Истово перекрестился, молвил тихо и торжественно:
– Ну, Меланья, видно, дождались…
– Ой, неужто правда? Слава тебе господи…
– Ноне, должно, – озабоченно сказал Карпушка и заторопился. Заметалась по избе и Меланья, даже забыла посажать в печку хлебы, которые уже выпирали в разные стороны из квашни.
Пастуху они наказывали:
– Последи, Вавилыч, последи, родимай.
Вавилыч обещал последить.
Весь день Карпушка и Меланья провели в тревожно-радостном волнении.
Меланья даже всплакнула.
– Задавят теленочка-то быки. Зря мы Зорьку в стадо пустили. – И вдруг, прекратив плакать, грозно обрушилась на мужа: – А все ты виноват! Никудышный из тебя хозяин!
Она заставила Карпушку принести сухой соломы и постелить у порога для теленка.
– Вот бы Бог послал телочку. – И Меланья крестилась на икону.
– Непременно будет телочка. Кому ж и быть, как не телочке. Я в боку щупал…
– Не дай бог! – внезапно вспомнила Меланья. – Коли телка, то корова не будет прибавлять молока после каждого отела. Нет, лучше бы Господь Бог смилостивился на бычка!
– Ну вот, видишь, ты какая!.. Кто его знает, можа, и бычок… наверняка бычок… Я щупал… брыкается так… – выкручивался Карпушка.
Меланья спешно принялась готовить горшки, промывать их и прожаривать.
Карпушка в деревянном полу навертел дыр, куда бы могла стекать моча…
Каково же было их удивление, когда вечером как сумасшедшая, с отброшенным в сторону хвостом, в сопровождении громадного «мирского» быка, прямо во двор примчалась их Зорька. Карпушка так и остолбенел, тупо глядя перед собой остановившимися глазами. А Меланья, завидя во дворе страшного быка и свою телку, ахнула, уронила горшок.
– Только еще гуляется! – наконец сообразил Карпушка. – Вот нечистая сила! Ах, рыжий разбойник! Надул, обманул, бандюга! – проклинал он соседа.
И вот сейчас, вспомнив про все это, Карпушка до того разошелся, что уже не мог остановить своей горячей обличительной речи. Тигран, видимо, устав состязаться с ним, притих, но тут хлопнула сенная дверь и послышался глуховатый, давящий на «о» голос Подифора Кондратьевича:
– Кто там?.. Кого нелегкая?.. Тигран, назад!
Карпушке же показалось, что во дворе крикнули:
«Тигран, взять его!» – и он, мгновенно утратив воинственность, с необычайной прытью бросился наутек.
Лишь добежав до Панциревки, в которой проживал со своей матерью и сестренкой Михаил Харламов, Карпушка остановился, чтобы перевести дух, а заодно и поразмыслить над тем, что же с ним содеялось такое и как он сообщит обо всем этом Михаилу, который предупреждал, что ничего путного из Карпушкиной затеи выйти не может.
«Однако ж я ему все, как есть, выложил, старому жадюге!» – не без бахвальства подумал незадачливый сват, всерьез полагая, что разговаривал сейчас с самим Подифором Кондратьевичем, а не с его псом, который в действительности был единственным и к тому же не слишком внимательным слушателем страстной Карпушкиной речи.
Тяжелая работа на месте будущего сада продолжалась. Лес медленно отступал перед человеком, оставляя после себя рыжие шары вывороченных из-под земли пней. Возле них зияли глубокие воронки, в воронках брезжила успевшая отстояться ослепительной чистоты вода. С подсыхавших обрубленных корневищ и кудельной мягкости и тонкости мочковины осыпалась черною крупою земля. Она четко выделялась на белом песчанике, пятнала его, делала нарядным.
Близилась осень, и человек торопился: саженцы лучше приживаются, когда их погружают, уже уснувших, в студеную осеннюю землю. Очнувшись по весне, они недолго будут хворать, а сразу же потянутся к солнцу, к жизни. Теперь Михаил Харламов трудился и ночью. От зари и до зари за Игрицей не потухал костер. В качающихся его отсветах то и дело вырастала согбенная фигура работника. Вокруг нее золотой россыпью дымилась туча комаров и мошек – даже костер не мог отпугнуть этой тучи от потного горячего тела. И только когда Михаил резко выпрямлялся, когда из его груди коротким стоном в такт ударам топора исторгалось «и-и-и, гек!», туча колебалась, то поднимаясь вверх, то отмахивая в стороны. Через равные промежутки времени доносился сочный, вязкий хряск обрубаемых корневищ и сучьев, изредка – тонкий, вибрирующий звон топора, встретившегося с железной крепости стволом старого дуба. Разбуженные птицы метались в красном зареве костра и над рекою, роняя то негодующие, то тревожно-жалобные клики. Коростель скрипел и трещал неумолчно. Ему вторил удод: «Худо тут, худо тут, худо тут». Далеко, в глубине леса, дважды провыла волчица. Ее долгое, стенящее, знобящее душу «у-у-у-у-э-э-э-э-а-а-а-а» всполошило собак в Панциревке и Савкином Затоне, и собаки подняли неистовый трусливый лай. Люди, сидевшие на правом берегу Игрицы и, лениво переговариваясь, наблюдавшие за ночной работой человека, вдруг примолкли, кто-то перекрестился, прошептал молитву; потом группами стали расходиться по домам.
На берегу Игрицы остались лишь две маленькие фигурки, плотно прижавшиеся друг к другу.
– Страшно, Уль?
– Страшно, Полюшка. Вот как страшно!
– А ты не бойся. Братику мой сильный.
– Я не за него – за себя боюсь.
– Ты что?
– Тятька… За Савкина Андрея меня…
За рекой надолго замолчал топор. Потом оттуда послышалось:
– Полинка, это ты! Иди спать!
Улька зажала холодной ладошкой Полюшкин рот.
– Не отвечай! Молчи, родненькая! Молчи! Пойдем отсюда. Я тебя провожу.
Схватившись за руки, они побежали прочь от реки.
За Игрицей вновь раздался удар топора. Щепки красными птицами вспорхнули вверх, трепетно покружились в воздухе и, дрожа, медленно опустились на землю; взлетели коротко отрубленные сучья и с сухим пением упали в реку; потревоженные ими, из прибрежных зарослей поднялись дикие утки и, со свистом рассекая воздух, улетели куда-то в густеющую чернь ночи; с берега тяжело шлепнулись в воду лягушки; синей молнией с пронзительным криком вдоль реки, едва не касаясь водяной глади, сверкнула птица-рыболов; уныло и одиноко прогудел водяной бык. Над Игрицей невидимый кто-то опустил паутинной тонкости и прозрачности вуаль. Река задымилась прохладой. В Вишневом омуте, проснувшийся раньше всех, озорно вскинулся сазан, погнал во все стороны торопливые круги. Игрица заголубела, заулыбалась приближающейся утренней заре. Вишневый омут по-прежнему стыл в угрюмой, немой неподвижности и был чернее уходящей ночи. Никто, казалось, не смел обеспокоить тяжкой его дремы. А за рекой стучал и стучал топор. Лес ответствовал ему покорным шелестом желтеющих листьев, нарастающим шумом падающих деревьев.
За Игрицей появился Карпушка.
– Михайла, ты скоро зашабашишь?
– Скоро. А ты плыви сюда!
– Это как же я поплыву? Я не дерьмо какое, чтобы поверху бултыхаться. Давай лодку!
– Новость, что ли, несешь?
– «Вестей-новостей со всех волостей», как говорит Илька Рыжов. Ты спереж перевези, а тогда уж и допытывайся. У меня глотка не луженая, чтоб так кричать. Голос свой берегу. Меня недавно в церковный хор приняли. Вчерась на спевке был – тенор у меня объявился. Регент похвалил. Велел только поболе сырых яиц глотать. А отколь они у меня, яйца-то? Своих курей давно хорь подушил, а Меланья не несется… Ну, давай, давай, гони лодку! Что уши развесил? Копаешься, как жук в навозе, а счастье не воробей, вылетит из рук – хрен пымаешь. Давай лодку, говорю! Слышь?
По нарочито игривому, что-то скрывающему и не умеющему скрыть голосу Карпушки Михаил понял, что случилось неладное, и заспешил к лодке, которую он недавно выдолбил из сухого осинового комелька. Раздвинулись, жестко зашелестели камыши, и маленький челнок сразу же оказался на середине Игрицы.
Карпушка нетерпеливо ходил по берегу, теребил свои аспидно-черные кудри.
– Проворней, проворней, Михайла! Экий ты увалень!
Михаил причалил лодку, легко, одним рывком выдернул ее из воды почти всю на берег, поздоровался:
– Здравствуй, Карпушка!
– Здорово живешь!.. Да не жми ты так лапищей-то! Не могешь, что ли, потихоньку да полегоньку! – Карпушка потряс занемевшими пальцами, по-детски подул на них. – Слушай, что я тебе скажу. Ульяну твою просватал Подифор. За Савкина Андрея. Нонешней ночью, пока ты тут ковырялся, запой был. Не поскупился Гурьян кладкой – корову, которая у него вторым телком пошла, три овцы, шубу новую, лисью, шесть ведер вина да сто рублев деньгами отвалил за невесту. Дорого мой соседушка, рыжий кобелина, продал свою дочь! Пили-гуляли до зари, до третьих аж кочетов, я все время у окна, под завалинкой проторчал. Тиграну столько кусков перекидал – на неделю б нам с Меланьей хватило…
– Ну а Уля… Она что?.. Как она?.. – В горле у Михаила закипело.
– Ну как? Известное дело как. Прибегла откель-то, глянула в окошко: а они тут как тут, сидят. Сваты. Затряслась вся, подкосились у нее ноги, чуть было не грохнулась – подхватил я ее. Кинулась ко мне на шею. «Карпушка, – кричит, – родименький, спаси хоть ты меня!»
Взял я ее да и отвел к себе, а Меланье сказал, чтоб заперлась и никого не пускала. А сам скорее сюда, к тебе. Вот ведь какие дела, Михайла! Мой тебе совет: забирай Ульку и мотай за Волгу!..
– Не могу я так, Карпушка. Мать и сестру не могу оставить. А потом мой сад… Что будет с ним?.. Да и грех без родительского благословения…
– Ну и дурак! «Грех»! А ему, родителю этому, не грех девчонку без любви, без желания в чужие люди отдавать, к этаким зверям? Эх ты! Да я бы на твоем месте… – Карпушка вздрогнул и замолчал: в Вишневом омуте, под навесом старого тальника, среди замшелых коряг темной глыбищей всплыл сом и раза три кряду ударил по воде хвостом. – Чертяка! Напугал… Аж вспотел! – вытирая рукавом лицо, виновато пробормотал Карпушка. – Ну, так как же ты?
– Никуда я не поеду. Уле передай: пускай не дает своего согласия.
– А оно и не требуется, ее согласие. Как отец порешил, так тому и быть. Ныне запой, а на Покров – свадьба. И нет Ульки. Будет рожать сынов-богатырей для Савкиных…
– Ну, ты вот шо…
– Молчу, молчу! Ишь набычился! Поступай как знаешь, ежели не хочешь принимать моих добрых советов.
Из-за леса медленно подымалось солнце. Первый луч его рассек макушку высоченного дуба и, точно брошенная плашмя сабля, лег на воду, криво вонзившись в плотину. К светлой этой дорожке тотчас же устремились миллионы шустрых мальков, зарябили водную гладь, словно бы ее кто-то невидимый расчесывал гребешком, засверкали жемчужной, микроскопической своей чешуйкой, заиграли, запрыгали. Вот уж быстрыми, прямыми саженками пунктирно поскакал по воде паучок-водомер. Кувыркнулся и пошел вертикально вниз темно-коричневый жук-плавунец. Неподвижно повис в воздухе коромыслик глазастой стрекозы. Из-за леса по синеющей, чистой небесной шири, лениво поводя горбатым клювом и просторно раскинув радужные крылья, плыл коршун.
– Пойдем до тебя, Карпушка, а? – сказал Михаил, проводив пернатого разбойника долгим печальным взглядом своих синих, небесных глаз.
– Не. Так не годится. Увидют – и все пропало. Ты лучше плыви обратно на тот берег, а я к тебе ее лесом, со стороны Смородинника, приведу. Как свистну два раза, ты и выходи навстречь. Понял? Ну, стало быть, и лады. Плыви, плыви! Да и не горюй больно-то, не вешай буйну голову, авось все обойдется. У Бога-то есть глава ай нету? Ну, давай, давай!
– Спасибо тебе! – Михаил порывисто шагнул к Карпушке.
– Только без объятиев. Мне мои косточки еще сгодятся. Лезь, говорю, в лодку!
Улька составила свой план. На его обдумывание ушли почти вся ночь и утро, пока Карпушка ходил на Игрицу, к Вишневому омуту, Меланья отгоняла в стадо овцу, а Подифор Кондратьевич в страшном смятении бегал по селу, отыскивая, где могла ночевать его непутевая дочь. Улька теперь уж и сама считала себя непутевой, потому что ее план был и дерзостен, и неслыханно преступен.
Сейчас она быстро-быстро шла лесной тропою и думала, как подбежит к Михаилу, возьмет его за руку и уведет далеко-далеко в глушь, туда, где по ночам воет волчица да дурным голосом кычет филин. И там, в этой немой парной чащобе, весь-то божий день, до самой темной ноченьки, она будет ласкать своего милого, а потом пускай отдают за того супостата, Андрея Савкина, – после венца в первую же брачную ночь она скажет ему, что уже не девушка, что не для него хранила она сладостный миг любви. Андрей, конечно, тотчас же выгонит ее, а ей, Ульке, только того и нужно будет: она станет женою Михаила Харламова.
Вот какой нелегкий путь избрала Улька к своему счастью. Но она избрала его твердо, и потому лицо ее, когда она увидела идущего навстречу Михаила, было исполнено неотвратимой решимости, татарские глаза сузились, брови – торчком, в широкий разлет.
– Пойдем, пойдем же скорее, Миш, – заговорила она первой, таща Харламова за руку. – Карпушка, родненький, дай нам побыть одним!
– Понимаю, понимаю. Ай я пенек какой, чтоб не понимать? – пробормотал Карпушка и, пригнувшись, черным зверьком нырнул в кусты, затрещал там, побрел в сторону сада.
Когда все стихло, Улька, запрокинув голову, долго глядела в глаза Михаила, и он испугался: что-то жалкое, просящее было в этом ее взгляде. Она потянула его за руку, почувствовала легкое сопротивление, вновь посмотрела ему в лицо, спрашивая недоумевающими, беспокойными глазами: «Что же это значит? Отчего ты не хочешь идти за мною?»
Еще не поняв всего умом, но почуяв сердцем, Улька отпустила его руку, и ей стало до слез обидно. Но она не заплакала, побледнела только, прикусила нижнюю губу, постояла так немного, потом повернулась и не шибко пошла назад по той же тропинке, по которой бежала к нему.
– Уля, что с тобою?
Улька не оглянулась. Ей, конечно, очень хотелось, чтобы он догнал ее, поднял на руки, крепко-крепко поцеловал и понес в сторону от тропы. Ульке даже чудились его торопливые шаги, но, обернувшись, она увидела Михаила на прежнем месте, заплакала, облилась злыми слезами и побежала.
Дома Подифор Кондратьевич, сняв со стены заранее припасенный чересседельник, долго и обдуманно, сосредоточенно сек дочь, ожесточаясь от ее упрямого молчания. Определенная на Покров день свадьба по его настоянию была перенесена на более ранний срок.
Венчание шло точно в назначенный день. Церковь была полна, всяк спешил «хоть одним глазком глянуть» на богатых жениха и невесту. Отец Василий, предвкушая солидную поживу, старался вовсю, расцвечивая венчальный обряд в особенно пышные цвета. Вот он, величественный и торжественный, сияя золотом, уже спрашивает молодых, по любви ли соединяют они на веки вечные юные свои сердца, не было ли над ними совершено насилия. Андрей, смуглый, толстогубый, уже начавший обрастать бурой, отцовской масти, шерстью, огнеглазый, тая озорную, разбойную ухмылку, сверкнул белой костью зубов, сказал:
– По любви, батюшка.
– Ну а ты, дочь моя? – обратился отец Василий к Ульке.
– По любви, батюшка, – сказала она машинально и вдруг содрогнулась вся от чудовищной этой лжи. Лицо ее исказилось, темные глаза плеснули нехорошим огнем. Трясясь, она закричала диким, отчаянным голосом:
Да пропадите вы все пропадом, душегубы! – и, подхватив белый хвост подвенечного наряда, бросилась вон из церкви.
Толпа расступилась в радостном изумлении и с ликующим ревом хлынула вслед за невестой. Улька бежала по улице, ведущей к Ужиному мосту, а через него – прямо в Салтыковский лес. На бегу сбрасывала с себя свадебное, в этом ей охотно помогали собаки, выскочившие из всех подворотен. Белые куски материи летели по ветру. Мальчишки, черной, улюлюкающей ордой мчавшиеся за беглянкой, подхватывали их, дрались между собой из-за посеребренных и позолоченных подвенечных украшений.
Ульку изловили в лесу, на Вонючей поляне, связали ей руки, и так, связанной, оба свата, Подифор и Гурьян, насмерть пристыженные, опозоренные, повели в село и всю дорогу усердно секли плетьми. Толпа подогревала, подсказывала:
– Гурьян Дормидонтович, а ты по голым лягашкам-то ее, по лягашкам, суку!
– Путем ее, путем, мерзавку! – кричал злой мужичонка Митрий Полетаев, первый драчун на селе, зачинатель всех кулачных баталий, прозванный затовцами Реваком за то, что еще в детстве он всадил одному мальчишке меж лопаток самодельный нож.
Федор Гаврилович Орланин, бывший матрос Черноморского флота, шел ближе всех к истерзанной Ульке и твердил гневно и угрожающе:
– Что вы делаете с девчонкой, изверги?
– Заткни глотку! – И Гурьян Савкин ткнул в грудь Федора свинчаткой своего страшного кулака.
А потом случилось и совсем уж худое. Переодетая сызнова подругами в отцовском доме и доставленная в церковь довенчиваться, Улька внезапно расхохоталась на весь божий храм неестественным, русалочьим хохотом, вырвалась вперед, готовая вспрыгнуть на алтарь. Хохочущую, рыдающую, выкрикивающую дерзости, увез свою дочь Подифор Кондратьевич домой. На другой день послал в Баланду, в больницу, за доктором, и тот определил у девушки тяжелую форму умопомешательства.
Так в Савкином Затоне на утеху мальчишкам и пьяным озорникам появилась Улька-дурочка, которая теперь будет слоняться по селам и деревням в обществе другого затонского блаженного – Пани Колышева.
Состарившийся за какую-нибудь неделю чуть ли не вдвое, белый как лунь Подифор Кондратьевич совсем было уже выбился из колеи, запил смертно, но однажды после мучительного похмелья, выпив полбочонка квасу, он повел вокруг себя просветленным взором и понял, что ему надобно жениться. Без особого труда переманил он соседку, Карпушкину супружницу Меланью, которой, видать, надоело жить в бедности за своим никудышным муженьком. В качестве приданого Меланья привела овцу, забрала из переднего угла единственную икону с изображением Георгия Победоносца, прокалывающего длинным копьем змия. Избенку же свою милостиво ссудила Карпушке, чтоб не очень огорчался-печалился.
Карпушка, однако, и не собирался огорчаться – чего еще не хватало! «Зад об зад – и врозь! Она, Меланья-то, ни мычит ни телится. Ни молока от нее, ни мяса. А сколь сраму из-за нее, проклятой, натерпелся! Чуть было в полегченного не зачислили. Слава богу, Сорочиха выручила, а то б навеки прилипла бы ко мне дурная слава!»
Прожив с Меланьей несколько лет, Карпушка однажды понял, что его упитанная супруга совершенно не способна рожать детей. Но затонцы в бесплодии поначалу обвиняли самого Карпушку. Многие уверяли, что он полегченный, в доказательство приводили то обстоятельство, что Карпушка не ходит вместе с другими мужиками в баню и что Меланья украдкой поглядывает на чужих мужей. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы Карпушка вовремя не принял самых решительных мер, чтобы раз и навсегда покончить со вздорными и гнусными слухами.
Выследив однажды, как в Подифорову баню зашла Сорочиха, Карпушка с редкостным проворством юркнул в предбанник, сбросил там с себя портки, перекрестился и вскочил в парную. С ходу выпалил остолбеневшей старухе:
– До каких пор, бабушка, буду я терпеть напраслину? Слухи разные? Вот они, глянь, все на месте…
В тот же день весь Савкин Затон потешался над новой проделкой Карпушки. Однако дело было сделано: длинный язык Сорочихи полностью восстановил Карпушку в глазах затонцев.
Вот об этой-то веселой истории он и вспомнил сейчас, расставаясь с Меланьей:
– Хрен с ней, пускай идет.
В тот же день как ни в чем не бывало Карпушка сидел у Подифора Кондратьевича и вовсю философствовал:
– Человека нельзя неволить, шабер! Грешно! Полюбила тебя, к примеру сказать, моя Меланья, зачем же я суперечь стану? Иди, родимая, наслаждайся жизнью… Вот и с Ульяной… Ежели бы ты… – Но, перехватив недобрый, ничего хорошего не сулящий взгляд Подифора Кондратьевича, Карпушка мигом и весьма ловко перевел разговор на другое: – Мы с тобой соседи, шабры по-нашему, по-затонски. Должны, стало быть, проживать в согласии и дружбе. Так что желаю вам счастья. Совет да любовь. За ваше здоровье!
Они выпили по одной, по другой и по третьей выпили. В заключение ударили почему-то ладонь об ладонь, точно барышники на баландинской ярмарке, и расстались, ужасно довольные друг другом.