Савкин Затон – селение давнишнее и судьбы необыкновенной. Окруженное сплошь княжескими и графскими владениями Шереметева, Нарышкина, Чаадаева, Кирюшонкова, Чекмазова, Гардина, Ягоднова, само оно в числе очень немногих не входило ни в одно из этих помещичьих владений, никогда не было крепостным, а принадлежало знаменитому в Подмосковье монастырю. Сюда, в один из глухих, «болотных и лесных» уголков Саратовщины, высылались на работу узники монастырской обители – в основном беглые мужики северных окраин России, преимущественно владимирские и вологодские, – оттуда, видать, докатилось до Савкина Затона круглое и певучее «о» в говоре затонцев; это оканье и поныне отличает их от говора соседних сел и деревень. Здесь эти люди осушали болота, сеяли коноплю, лен, а позднее – рожь и пшеницу, занимались пчеловодством. К осени снаряжали большой обоз и под сильным конвоем вооруженных ружьями мужиков отправляли в монастырь за тысячу верст. Не все, понятно, попадало в монашеские кладовые и амбары; немалую долю добытого добра ухватистые затонцы оставляли себе и с годами поокрепли настолько, что начисто откупились от святой обители, построили свои прочные дубовые дома и стали платить подати уже не монастырю, а царевым чиновникам. Чиновники эти поначалу сильно лютовали, драли с мужиков три шкуры, но со временем смягчились, присмирели, сделались покладистей, поласковее, а какой продолжал лютовать, обязательно попадал прямо в Вишневый омут, и попадал туда, как свидетельствуют старинные бумаги, «по пьяну делу», чему никто из местных урядников не удивлялся: сборщики податей напивались у Савкиных медовой браги досиня и уползали от них по-рачьи, а таких омут только и ждал. Так что после несчастливо влюбленных барынь второе место по числу утопших в омуте занимали царские чиновники. Все жители села хорошо знали, что расправой над чиновниками руководил Савкин, но молчали: старик Савкин был пострашнее царевых слуг.
Не в устрашение ли сборщикам податей селение и было названо Савкиным Затоном? Затон – тоже нечто мрачное, темное, загадочное вроде омута. Как-то само собой получилось, что во главе нового поселения, его некоронованным владыкой и ревностным хранителем обычаев стал старик Савкин, прадед нынешнего Гурьяна Савкина, одним из первых посланный сюда из обители и проживший на свете девяносто девять лет.
В молодости он был смугл, черноволос и, вероятно, даже красив, но к старости оброс дремучей бурой бородой, так что, кроме глаз, рта и ушей, ничего не было видно, лишь кончик толстого, источенного оспой носа торчал из диких зарослей. Зимой и летом Савкин хаживал босой, отчего ноги его покрылись струпьями; короткопалые, толстые и широкие, они были похожи на слоновьи и на протяжении почти целого столетия уверенно попирали затонскую землю. Все сыновья, внуки и правнуки внешностью своей были в Савкина-старшего. Густая бурая волосня, в которой прятались маленькие, угрюмые, неопределенного цвета глазки, и все прочие черты Савкиного обличья были как бы постоянной формой, освященной родовыми традициями и потому строго почитаемой. У Савкина-старшего рождались только сыновья. Ходили, впрочем, слухи, что были и дочери, но Савкин дочерей не любил и топил их в Вишневом омуте, как слепых котят, едва они появлялись на свет божий. Дочери – плохие хранители фамилии, да и хлопотно с ними, с дочерьми, лучше уж их туда, в омут.
И вот этот-то Савкин был владыкой села. Символический скипетр свой он, умирая, передал сыну; сын – своему сыну, и так власть дошла до Гурьяна, который по свирепости не только не уступал прадеду, но во многом превосходил его. Без согласия Гурьяна никто не имел права поселиться в Савкином Затоне, а ежели кто и рискнул бы сделать это, то скорехонько очутился бы в Вишневом омуте или поломал бы себе шею.
Все ожидали, что такая именно участь постигнет и светлого парня, объявившегося нежданно-негаданно в заповедных Савкиных местах и с неслыханной дерзостью начавшего выкорчевывать деревья, которые хоть и принадлежали помещику Гардину, но все равно находились под неотвратным бдением Гурьяна Савкина.
– Быть ему в омуте, – шептались затонцы.
Но проходили дни, солнечное пятно по левому берегу Игрицы продолжало увеличиваться, а парня никто не трогал.
– Не иначе как святой, коль сам Гурьян не поднял на него своей окаянной руки! – решила тогда Сорочиха.
С ней согласились, и любопытство, вызванное незнакомцем, удесятерилось. Многие втайне подумывали: а уж не пришел ли вместе с этим светло-русым богатырем конец гурьяновской власти, не послан ли он самим царем, чтобы укротить зверя, державшего селение в вечном страхе?
Начали припоминать, не видал ли кто раньше этого человека, и тут-то кто-то и объявил, что в соседней деревне Панциревке, выменянной когда-то Гардиным на двух гончих псов, проживает некая Настасья Хохлушка.
Ее привез сюда из Полтавской губернии с двумя детьми – двенадцатилетним Михаилом и восьмилетней Полюшкой – Аверьян Харламов, бывший работник Гардина, прослуживший в царской армии двадцать пять лет. Вскоре по прибытии на родину Аверьян умер, и Настасья Хохлушка осталась одна с сыном и дочерью. Потом сын, уже семнадцатилетний Михаил Аверьянович, куда-то пропал, а ныне, говорят, вновь объявился – его недавно видели возле Подифора Короткова двора, – и вот, может быть, это и есть он самый, тот парень, вызвавший так много разноречивых толков? В качестве разведчицы в Панциревку выслали бабку Сорочиху. Она-то и докопалась до истины.
В самом деле, появившийся против Вишневого омута, за Игрицей, молодой человек есть не кто другой, как Настасьи Хохлушки сын Мишка.
– Купил, милые, у Гардина полдесятины леса и теперь сад хочет рассаживать, – повествовала Сорочиха.
– Са-а-ад?! – ахнули бабы. – Зачем же это… сад?
– А чтоб люди перестали Вишневого омута бояться.
– Так и сказал?
– Так и сказал. Он коли сад, от него, вишь, вся нечисть прочь убегает.
– Оно, мотри, и правда. Видали, как Гурьян-то почернел? Муторно, видать, стало окаянному.
Девушка, проходившая через плотину против Вишневого омута и невольно задержавшаяся при виде светло-русого парня, была Улька, Подифора Короткова дочь. Случилось с ней такое первый раз в жизни, и Улька не могла понять, что же это, как же это, что же теперь будет с нею. Ульке было и радостно, и страшно, и немножко стыдно, будто она сделала что-то тайное, запрещенное для семнадцатилетней девчонки. Прибежав к себе домой, часто дыша, она приблизилась к отцу, глянула снизу вверх ему в лицо большими своими, косо поставленными, татарскими, с живыми крапинками, испуганно-виноватыми глазами и, ни слова не говоря, чмокнула его в щеку. Раскрасневшееся скуластое лицо ее и даже прядь волос, выбившаяся из-под платка, спрашивали, торопили с ответом: «Тятенька, правда, ведь нехорошо? Скажи, правда, тять?..»
Подифор Кондратьевич, привыкший к разным неожиданным выходкам дочери, ничего не понял.
– Ну, ты чего уставилась на меня? Приготовь пообедать, – глухо проокал он.
Улька подумала: «Вот ты какой недогадливый, тятька! Ну и пусть. И ничего худого я не сделала. И вовсе он мне не понравился. Я бежала, и сердце зашлось маленько. Что ж тут такого? Все пройдет… А что все? Ничего ведь и не было. Он даже не глянул на меня. Да я и не знаю его, нисколечко, ну, ни капельки не знаю. Он, верно, странний. А можа, и женатый. В Панциревке вон сколько красивых девчат!»
Последняя мысль больно обожгла Улькино сердце. Нахмурившись, она грохнула заслонкой печи и села напротив, на лавке, положив маленькие руки по-старушечьи на коленки. «Сам, что ли, не сумеет приготовить себе поесть! – думала она уже про отца. – Чугуны в печке, вынул бы да ел… А можа, и неженатый. Откуда я взяла, что женатый? Один вон работает… Да ну его совсем, что он мне?»
Решив так, Улька спокойно накрыла на стол, позвала отца, и в тот момент, когда он входил в избу, у нее созрело новое решение – сейчас же сбегать еще раз на плотину. Зачем? Вот это еще надо придумать. «Ну, мало ли зачем? Просто так, пойду, и все… прогуляться».
Улькин ум был неопытен, неизворотлив, он не смог приготовить для нее подходящего предлога, чтоб она могла уйти из дому, и Улька, в решительности своей поставив брови как-то торчком, сказала первое, что пришло в голову:
– Тять, ты обедай, я пойду… коров встречать.
– Коров? Ты, дочь, мотри, с ума сошла! Ведь только полдень.
– А я нынче пораньше. К подруге зайду.
– Ну, ступай.
Подифор Кондратьевич посмотрел на дочь с недоумением и вдруг увидел, что она уже совсем-совсем взрослая.
«Девка!» – подумал он с неприязненным удивлением и поморщился. Им тотчас же овладело ревнивое, враждебное чувство к тому пока что неизвестному человеку, который придет однажды в его дом, в тот самый дом, где он, Подифор, царь и бог, придет, возьмет Ульку и уведет с собой. И Подифор Кондратьевич останется один в своем большом новом доме, со всем своим крепко замешенным хозяйством. И это будет, это неотвратимо, как старость, как смерть.
Подифор Кондратьевич и раньше знал, что так будет, а нынче, глянув на дочь, почти с физической ясностью ощутил, что это случится обязательно и очень даже скоро и что в таком деле он не властен. И если он что-то еще и сможет предпринять, так только то, что постарается отдать Ульку в хороший дом.
«Соплячка, ребенок еще!» – противореча себе, подумал он, когда Улькин платок мелькнул за окошком.
Улька шла быстро-быстро по направлению к Вишневому омуту и думала о том, как же нехорошо она поступает, что идет только затем, чтобы еще раз увидеть незнакомого ей, в сущности-то, парня. «Как же тебе не стыдно, Улька! – отчитывала она себя. – Бесстыжие твои глазоньки! И кидаешься ты на первого попавшегося?» Потом ей стало жалко себя: «Да ни на кого она и не кидается. Что вы пристали к девчонке! Вот только глянет разок и пройдет мимо – и все тут, велика беда!» – защищалась она от кого-то и от себя самой.
Вдруг Улька замедлила шаг, ноги у нее словно бы подломились, кровь бросилась в лицо, в голову, даже корни волос защемило.
Прямо ей навстречу по плотине шел этот высокий, этот светло-русый и еще издали улыбался ей, Ульке, как давно знакомой и желанной. Улька, защищаясь – теперь не только от себя самой и от кого-то неизвестного, но уж и вот от этого парня, – вмиг решила, что пройдет мимо с безразличным видом и покажет этим, что ей до него нет никакого дела, что ей решительно наплевать и на его красоту, и на его улыбку, и что он сам по себе, а она сама по себе, и пусть он не думает, что она какая-нибудь такая…
Не успела Улька подумать до конца, как парень поравнялся с ней и преградил дорогу.
– Здравствуй, дивчатко! А я тебя знаю. Ты Уля Короткова. Я правду говорю? – просто спросил он совсем добрым и совсем не нахальным, с мягким украинским выговором голосом, и Улька, отбросив прочь все свои прежние, казавшиеся ей весьма разумными соображения, ответила, вся пылая:
– Правда, Уля. А тебя как звать?
– Михайло Харламов. Не слыхала? Из Панциревки я. Тебя я видал много раз зимою, когда к матери приезжал…
Вот и все, что могли сказать друг другу при первой встрече парень и девушка, да еще такие красивые, да еще думавшие за минуту до этого только друг о друге, да еще неопытные и смешные в своей беспомощности. Наступила неизбежная в таких случая неловкая, мучительно-стыдная пауза, и был лишь один-единственный выход, которым не хотелось бы воспользоваться никому из них, – это сказать друг другу «до свиданья» и разойтись в разные стороны, а потом долго ждать, когда выпадет еще такой момент, чтобы встретиться.
И они сказали «до свиданья», и разошлись, страшно, до слез досадуя на себя и друг на друга, что такие они глупые. Особенно досадовал Михаил, справедливо полагая, что ему-то, мужчине, следовало бы быть посмелее, порешительнее, а он вот растерялся.
Минуло потом немало дней, прежде чем они опять повстречались, затем повстречались в третий, в четвертый… в сотый раз, прежде чем однажды решено было, что назавтра в ночь Михаил придет к Улькиному отцу, придет сам, потому что сватов Подифор Кондратьевич выгонит, и тогда ничего, кроме Улькиного и его, Михаила, конфуза, не выйдет из всего этого дела.
На другой день вечером, когда над селом стыла дремотная знобкая дымка, прижимая к земле поднятую стадами овец и коров пыль, когда под низким месяцем светился круглый, темно-бордовый и холодный глаз Вишневого омута, когда оказавшийся на улице человек чувствует себя властелином чуть ли не всей вселенной, Михаил Харламов приблизился к Подифорову двору.
Огромный рыжий пес свирепо зарычал, громыхнул цепью, но тут же притих, приветливо замолол хвостом, узнав Михаила, – тот каждую ночь провожал до калитки Ульку, и Тигран привык к нему.
Улька, прильнув к окну, увидела у ворот высоченную фигуру, и сердце ее сжалось. Михаил в белой вышитой украинской сорочке, залитый лунным светом, смотрел на Ульку, делая ей разные знаки. Затем вплотную подошел к окну, и Улька увидела его блестящие глаза.
– Выйдь, Уля! – вполголоса просил он. – Выйдь, слышь, Уль? Выйдь!
Розовое пятно пропало, и Михаил услышал торопливые шаги босых лог.
– Миша, ты где?
– Вот я.
Совсем крохотная рядом с ним и теплая, мягкая, источавшая тревожный запах девичьей постели, она замерла у него на груди, прислушиваясь к частому и гулкому стуку его сердца. А он, сжав большими, шершавыми, в мозолях горячими ладонями ее маленькую голову, целовал в холодные, вздрагивающие сухие губы.
– Будя… Ну будь же… Отец увидит, – просила Улька, легонько отталкивая его от себя. Наконец высвободилась и отпрянула к завалинке, испуганно счастливыми глазами глядя на Михаила.
Тот стоял на прежнем месте, тяжело дыша:
– Ну, Уля, я пойду…
Видно было даже при свете луны, как она побледнела.
– Иди, Миша. Ой, страшно как! – Плечи Ульки зябко передернулись.
Михаил опять приблизился к ней и притянул к себе, обнял, грея. Она не сопротивлялась, покорно и доверчиво глядя на него сузившимися глазами, в которых мерцало, переливалось что-то живое, трепетное.
– Иди, иди, Миша. Он дома.
Подифор Кондратьевич тем временем беспокойно ходил по избе, что-то решая. С той минуты, как он сделал для себя неожиданное открытие, что дочь его стала совсем взрослой, тревожное чувство ожидания неизбежного не покидало его. Всякого парня, проходившего мимо их дома, он провожал тяжелым, холодным взглядом своих темных, как у дочери, татарских глаз и мысленно давал каждому самую нелестную характеристику. И выходило, что все-все затонские и панциревские ребята – кроме разве Андрея Савкина, для которого Подифор Кондратьевич делал исключение, потому что в тайнике души мечтал выдать за него Ульку, – все, значит, затонские и панциревские ребята – сопляки, вертопрахи, бездельники, хулиганы, матерщинники и сукины дети, за которых он ни за что на свете не отдаст своей дочери. В отношении же Ульки Подифор Кондратьевич испытывал примерно то же чувство, что и в отношении вероятных ее женихов, – чувство глубокой ревности, к которому еще прибавилась острая и горькая обида, знакомая всем отцам на свете и выражавшаяся приблизительно одними и теми же словами: «Вот растишь ее, нянчишь, кормишь, сам недоедаешь, ночей недосыпаешь, а станет большой, выйдет замуж и забудет про отца родного».
Подифор Кондратьевич вырастил свою дочь один, без жены – Улькина мать умерла, когда девочке было три года, – поэтому предстоящая неизбежная разлука с Улькой была тяжела ему вдвойне, и теперь он очень жалел, что Аграфена Власовна родила ему дочь, а не сына, который остался бы в родительском доме покоить старость отца и умножать его богатство, как полагается настоящим наследникам. А Улька – что ж, ее разве удержишь! И вот теперь та страшная минута, которую он ждал с такой тревогой, пришла, приблизилась к их порогу…
Однако, когда дверь распахнулась и в ней появилась громадная фигура молодого хохла – так Подифор Кондратьевич звал Михаила Харламова, – он уже решил, что ему делать. Торопливо зажег лампу.
– А, Михаила Аверьянов… Милости прошу… Брысь, ты! – швырнул он со стула кошку. – Прошу присаживаться. Отчего так припозднился? Чем могу… Зачем пожаловал?
Михаил сел на пододвинутую ему табуретку. Слова, которыми он вооружился заранее, куда-то пропали. Михаил мялся. Подифор Кондратьевич, незаметно взглядывая на него, терпеливо ждал.
– Ты, кажись, хотел что-то сказать мне? – решил наконец помочь парню – не столько для того, чтобы вывести его из затруднительного положения, сколько для того, чтобы поскорее покончить с тяжким и неприятным для себя делом.
– Хотел…
– Что ж? Говори.
Михаил встал, шагнул к Подифору Кондратьевичу.
– Отдайте за меня Улю!
Подифор Кондратьевич помолчал, вздохнул:
– Сразу видать: зелен, неопытность. Разве такие дела одним махом делаются? Ну, положим, отдам я за тебя Ульяну. А завтра ты ее с детишками по миру пустишь: ни кола ни двора, никакой скотины ведь у тебя нету…
Подифор Кондратьевич умолк, ожидая, что будет говорить этот вдруг притихший и присмиревший парень.
Михаил тоже молчал.
– Вот то-то и оно, Михайла Аверьянов, – тяжело вздохнув, снова начал Подифор Кондратьевич. – Не отдам за тебя Ульяну. Разве я враг своему дитю? Хочешь, иди к нам в зятья! – вдруг предложил он, весь просияв. – Я уж при годах. К старости дело идет. Будешь хозяйство вести.
– Нет, Подифор Кондратьевич, в зятья не пойду. – Михаил взглянул на хозяина в упор, и Подифор Кондратьевич увидел, что в глазах этого смирного парня зажглись упрямые, напряженные огоньки. – У меня есть своя хата в Панциревке. Малая, да своя. И хозяйство у меня будет свое. Вот они, видишь? – И Михаил тихо положил на стол железные свои ручищи. – Все сделаю! Посажу сад – вот нам и хлеб и деньги. Только отдай за меня Улю, Подифор Кондратьевич.
– Ну, дело твое. Не хочешь – не надо. А насчет сада ты, Аверьяныч, зря торопишься. Поломает тебе ребра Гурьян Савкин. Поосторожней, парень. С ним шутки плохи. К тому же Ульяна ихнему Андрюхе приглянулась. Не ровен час сбросят в омут – и концов не найдешь…
– Я не боюсь Савкиных. И Вишневого омута не боюсь! Что вы стращаете им! Никого и ничего я не боюсь! Вы только отдайте мне Улю, век вас буду помнить, Подифор Кондратьевич!
Подифор Кондратьевич подумал, раз и два глянул Михаилу в глаза, в которых, казалось, вот-вот закипят слезы.
– Ульяна, чего ты там стоишь? А ну, марш в избу! – крикнул он в раскрытое окно.
Вошла Улька и, не глядя ни на Михаила, ни на отца, быстро шмыгнула в горницу.
– А ну поди сюда, дочка, – вернул ее отец.
Улька подошла к нему, устремив на него свои черные глаза, – она слышала весь их разговор, укрывшись у завалинки, – они, эти ее глаза, умоляли: «Тятенька, я хочу… тятенька, не губи, пожалей меня… Тятенька, он хороший, сильный, я люблю его!»
Подифор Кондратьевич как-то виновато и жалко замигал глазами.
– Да я ничего… Да разве я враг своему дитю! – повторил он и поморщился. Дрогнули рыжая борода, губы. И, как бы мстя за минутную свою слабость, за то, что чуть было не смягчился, закричал хрипло, бешено вращая белками: – Ишь чего надумали! Не бывать этому! Слышь, Ульяна, не бывать никогда!..
Улька со странно изменившимся, решительным лицом рванулась к двери. Отец, однако, успел подхватить ее за рукав.
– Ты куда, с-с-сучья дочь? Убью… дрянь такую!
– Пусти, пусти! Все равно мне не жить! Пусти! В омуте… утоплюсь!..
– Цыц, мерзавка! – Подифор Кондратьевич с перекошенным от дикой ярости лицом толкнул Ульку в горницу. Повернулся, багровый, к Михаилу. Тот, бледный, злой и насмешливый, стоял у выходной двери, и выражение лица его лучше всяких слов говорило: «Кричи, старик, запирай свою дочь, держи ее под семью замками, казни нас с ней обоих, а победитель-то я, а не ты, потому что она меня любит!»
– До свиданьичка, Подифор Кондратьевич.
Михаил поклонился и тихо вышел во двор. Долго искал щеколду у ворот, не нашел, легонько нажал на них плечом. Треснули где-то внизу и с шумом рухнули наземь. Отошел уже с полверсты, потом вернулся. Подифор Кондратьевич копался возле ворот один. Михаил нагнулся, и, ни слова не говоря друг другу, они подняли ворота, поставили их на место, тихо разошлись.
Пели вторые петухи. С неба в притихшее озеро Кочки капали теплые звезды. В осоке сонно крякали утки. В хлевах, чувствуя приближение утра, мычали коровы. В мутном, побледневшем воздухе неслышно носились летучие мыши. Наквакавшись вдоволь, крепким сном спали лягушки.
Михаилу было жарко. Расстегнул ворот рубахи. Струя холодного воздуха ворвалась за пазуху, освежила грудь.
Михаил присел у озера и надолго застыл в одной позе. Кто-то пел в селе:
Звезды мои, звездочки,
Полно вам блистать,
Полно вам прошедшее
Мне напоминать.
Звезды послушались и одна за другой начали гаснуть.
На востоке, кровеня макушки деревьев и колокольню, поднималось солнце. Пастух хлопнул кнутом. Из своей избы – он вновь, как блудный сын, был принят Меланьей – вышел во двор сонный Карпушка. Дом Меланьи стоял у самых Кочек, и Михаилу видно было, как, задрав синюю холщовую рубаху до самой головы, Карпушка нещадно скреб спину, сладко позевывая. Из соседнего, Подифорова, двора доносились звуки: жжжу-жжжу. Это Улька доила корову, торопясь выгнать ее к стаду. Оттуда до Михаила и, очевидно, до Карпушки доходил раздражающий запах парного молока. Слышно было, как корова, шумно и тяжко дыша, жевала серку.
Начесавшись всласть, Карпушка снова юркнул в избу. А через минуту появился опять – «согнать скотину». Скотины у них с Меланьей – одна овца, приобретенная хозяйкой в отсутствие мужа.
– Шабер, а шабер! – крикнул Карпушка через плетень вышедшему к себе во двор Подифору Кондратьевичу. – Овец не пора ли выгонять?
– А ты свою ярчонку к моим пусти да иди спать, – сонно и не без ехидства отозвался Подифор Кондратьевич.
Михаил быстро приподнялся и пошел к Карпушке – более близкого человека в Савкином Затоне у него не было.
В эту ночь мать его, Настасья Хохлушка, так и не смогла заснуть. Она несколько раз подходила к окну и всматривалась в темноту.
– Ой, лишенько! Время-то зараз какое, господи! Убьют его там – звери ведь живут в Савкином Затоне, а не люди. Нашел, где сватать!