bannerbannerbanner
Поднятая целина

Михаил Шолохов
Поднятая целина

Полная версия

Глава III

В ночь, когда к Якову Лукичу Островнову приехал его бывший сотенный командир, есаул Половцев, был у них долгий разговор. Считался Яков Лукич в хуторе человеком большого ума, лисьей повадки и осторожности, а вот не удержался в стороне от яростно всполыхавшей по хуторам борьбы, коловертью втянуло его в события. С того дня и пошла жизнь Якова Лукича под опасный раскат…

Тогда, после ужина, Яков Лукич достал кисет, присел на сундук, поджав ногу в толстом шерстяном чулке, заговорил – вылил то, что годами горько накипало на сердце:

– О чем толковать-то, Александр Анисимович? Жизня никак не радует, не веселит. Вот энто трошки зачали казачки собираться с хозяйством, богатеть. Налоги в двадцать шестом али в двадцать седьмом году были, ну, сказать, относительные. А теперь опять пошло навыворот. У вас в станице как, про коллективизацию что слыхать ай нет?

– Слыхать, – коротко отвечал гость, слюнявя бумажку и внимательно исподлобья посматривая на хозяина.

– Стало быть, от этой песни везде слезьми плачут? Вот зараз про себя вам скажу: вернулся я в двадцатом году из отступа. У Черного моря осталось две пары коней и все добро. Вернулся к голому куреню. С энтих пор работал день и ночь. Продразверсткой в первый раз обидели товарищи: забрали все зерно под гребло. А потом этим обидам и счет я потерял. Хоть счет-то им и можно произвесть: обидют и квиток выпишут, чтоб не забыл. – Яков Лукич встал, полез рукой за зеркало и вытянул, улыбаясь в подстриженные усы, связку бумаг. – Вот они тут, квитки об том, что сдавал в двадцать первом году: а сдавал и хлеб, и мясу, и маслу, и кожи, и шерсть, и птицу, и целыми быками водил в заготконтору. А вот это окладные листы по единому сельскому налогу, по самооблогу и опять же квитки за страховку… И за дым из трубы платил, и за то, что скотина живая на базу стоит… Скоро этих бумажек мешок насбираю. Словом, Александр Анисимович, жил я – сам возля земли кормился и других возля себя кормил. Хоть и не раз шкуру с меня сымали, а я опять же ею обрастал. Нажил спервоначалу пару бычат, они подросли. Одного сдал в ко́зну на мясу. За швейную машину женину купил другого. Спустя время, к двадцать пятому году, подошла еще пара от своих коров. Стало у меня две пары быков и две коровы. Голосу меня не лишали, в будущие времена зачислили меня крепким середняком.

– А лошади-то у тебя есть? – поинтересовался гость.

– Погодите трошки, скажу и об лошадях. Купил я у соседки стригунка от чистых кровей донской кобылки (осталася одна на весь хутор), выросла кобыленка – ну, чистое дите! Мала ростом, нестроевичка, полвершка[4] нету, а уж резва – неподобно! В округе получил я за нее на выставке сельской жизни награду и грамоту, как на племенную. Стал я к агрономам прислухаться, начал за землей ходить, как за хворой бабой. Кукуруза у меня первая в хуторе, урожай лучше всех. Я и зерно протравливал, и снегозадержание делал. Сеял яровые только по зяби без весновспашки, пары у меня завсегда первые. Словом, стал культурный хозяин, и об этом имею похвальный лист от окружного ЗУ, от земельного, словом, управления. Вот поглядите.

Гость мельком взглянул по направлению пальца Якова Лукича на лист с сургучной печатью, вправленный в деревянную рамку, висевшую возле образов рядом с портретом Ворошилова.

– Да, прислали грамоту, и агроном даже пучок моей пшеницы-гарновки возил в Ростов на показ властям, – с гордостью продолжал Яков Лукич. – Первые года сеял я пять десятин, потом, как оперился, начал дюжей хрип выгинать: по три, по пять и по семь кругов[5] сеял, во как! Работал я и сын с женой. Два раза толечко поднанимал работника в горячую пору. Советская власть энти года диктовала как? Сей как ни мога́ больше! Я и сеял, ажник кутница вылазила, истинный Христос! А зараз, Александр Анисимович, добродетель мой, верьте слову – боюсь! Боюсь, за эти семь кругов посеву протянут меня в игольную ушку, обкулачут. Наш председатель Совета, красный партизан товарищ Размётнов, а попросту сказать Андрюшка, ввел меня в этот грех, крести его мать! «Сей, – говорит, бывало, – Яков Лукич, максиму, чего осилишь, подсобляй Советской власти, ей хлеб зараз дюже нужен». Сомневался я, а теперь запохаживается, что мне эта максима ноги на затылке петлей завяжет, побей бог!

– В колхоз у вас записываются? – спросил гость. Он стоял возле лежанки, заложив руки за спину, широкоплечий, большеголовый и плотный, как чувал с зерном.

– В колхоз-то? Дюже пока не докучали, а вот завтра собрание бедноты будет. Ходили, перед тем как смеркаться, оповещали. Свои-то галду набили с самого рождества: «Вступай да вступай». Но люди отказались наотруб, никто не вписался. Кто же сам себе лиходей? Должно, и завтра будут сватать. Говорят, нынче нáвечер приехал какой-то рабочий из района и будет всех сгонять в колхоз. Конец приходит нашей жизни. Наживал, пригоршни мозолей да горб нажил, а теперь добро отдай все в обчий котел, и скотину, и хлеб, и птицу, и дом, стало быть? Выходит вроде: жену отдай дяде, а сам иди к…, не иначе. Сами посудите, Александр Анисимович, я в колхоз приведу пару быков (пару-то успел продать Союзмясе), кобылу с жеребенком, весь инвентарь, хлеб, а другой – вшей полон гашник. Сложимся мы с ним и будем барыши делить поровну. Да разве же мне-то не обидно?.. Он, может, всю жизню на пече лежал да об сладком куске думал, а я… да что там гутарить! Во! – И Яков Лукич полоснул себя по горлу ребром шершавой ладони. – Ну, об этом кончим. Как вы проживаете? Служите зараз в какой учреждении или рукомеслом занимаетесь?

Гость подошел к Якову Лукичу, присел на табурет, снова стал вертеть цигарку. Он сосредоточенно смотрел в кисет, а Яков Лукич – на тесный воротник его старенькой толстовки, врезавшийся в бурую, туго налитую шею, на которой пониже кадыка по обеим сторонам напряженно набухали вены.

– Ты служил в моей сотне, Лукич… Помнишь, как-то в Екатеринодаре, кажется при отступлении, был у меня разговор с казаками насчет Советской власти? Я еще тогда предупреждал казаков, помнишь? «Горько ошибетесь, ребята! Прижмут вас коммунисты, в бараний рог скрутят. Всхомянетесь вы, да поздно будет». – Помолчал, в голубоватых глазах сузились крохотные, с булавочную головку, зрачки, и тонко улыбнулся. – Не на мое вышло? Я из Новороссийска не уехал со своими. Не удалось. Нас тогда предали, бросили добровольцы и союзники. Я вступил в Красную армию, командовал эскадроном, по дороге на польский фронт… Такая у них комиссия была, фильтрационная, по проверке бывших офицеров… Меня эта комиссия от должности отрешила, арестовала и направила в Ревтрибунал. Ну, шлепнули бы товарищи, слов нет, либо в концентрационный лагерь. Догадываешься за что? Какой-то сукин сын, казуня[6], мой станичник, донес, что я участвовал в казни Подтелкова. По дороге в трибунал я бежал… Долго скрывался, жил под чужой фамилией, а в двадцать третьем году вернулся в свою станицу. Документ о том, что я когда-то был комэском, я сумел сохранить, попались хорошие ребята, – словом, я остался жив. Первое время меня таскали в округ, в политбюро[7] Дончека. Как-то отвертелся, стал учительствовать. Учительствовал до последнего времени. Ну, а сейчас… Сейчас другое дело. Еду вот в Усть-Хоперскую по делам, заехал к тебе как к старому полчанину.

– Учителем были? Та-ак… Вы – человек начитанный, книжную науку превзошли. Что же оно будет дальше? Куда мы пританцуем с колхозами?

– К коммунизму, братец. К самому настоящему. Читал я и Карла Маркса, и знаменитый Манифест Коммунистической партии. Знаешь, какой конец колхозному делу? Сначала колхоз, потом коммуна – полнейшее уничтожение собственности. Не только быков, но и детей у тебя отберут на государственное воспитание. Все будет общее: дети, жены, чашки, ложки. Ты хотел бы лапши с гусиным потрохом покушать, а тебя квасом будут кормить. Крепостным возле земли будешь.

– А ежели я этак не желаю?

– У тебя и спрашивать не будут.

– Это как же так?

– Да все так же.

– Ловко!

– Ну, еще бы! Теперь я у тебя спрошу: дальше можно так жить?

– Некуда дальше.

– А раз некуда, надо действовать, надо бороться.

– Что вы, Александр Анисимович! Пробовали мы, боролись… Никак невозможно. И помыслить не могу!

– А ты попробуй. – Гость придвинулся к собеседнику вплотную, оглянулся на плотно притворенную дверь в кухню и, вдруг побледнев, заговорил полушепотом: – Я тебе прямо скажу: надеюсь на тебя. В нашей станице казаки собираются восставать. И ты не думай, что это так просто, набалмошь. Мы связаны с Москвой, с генералами, которые сейчас служат в Красной армии, с инженерами, которые работают на фабриках и заводах, и даже дальше: с заграницей. Да, да! Если мы дружно сорганизуемся и выступим именно сейчас, то к весне при помощи иностранных держав Дон уже будет чистым. Зябь ты будешь засевать своим зерном и для себя одного… Постой, ты потом скажешь. В нашем районе много сочувствующих нам. Их надо объединить и собрать. По этому же делу я еду в Усть-Хоперскую. Ты присоединяешься к нам? В нашей организации есть уже более трехсот служилых казаков. В Дубровском, в Войсковом, в Тубянском, в Малом Ольховатском и в других хуторах есть наши боевые группы. Надо такую же группу сколотить и у вас в Гремячем… Ну, говори.

 

– Люди роптают против колхозов и против сдачи хлеба…

– Погоди! Не о людях, а о тебе речь. Я тебя спрашиваю. Ну?

– Такие дела разве зараз решают?.. Тут голову под топор кладешь.

– Подумай… По приказу одновременно выступаем со всех хуторов. Заберем вашу районную станицу, милицию и коммунистов по одному переберем на квартирах, а дальше пойдет полыхать и без ветра.

– А с чем?

– Найдется! И у тебя небось осталось?

– Кто его знает… Кажись, где-то валялась, какой-то ошкамёлок… австрийского, никак, образца…

– Нам только начать, и через неделю иностранные пароходы привезут и орудия и винтовки. Аэропланы и те будут. Ну?

– Дайте подумать, господин есаул! Не невольте сразу…

Гость со все еще не сошедшей с лица бледностью прислонился к лежанке, сказал глуховато:

– Мы не в колхоз зовем и никого не неволим. Твоя добрая воля, но за язык… гляди, Лукич! Шесть тебе, а уж седьмую… – И легонько покрутил пальцем застрекотавший в кармане нагановский барабан.

– За язык могете не сомневаться. Но ваше дело рисковое. И не потаю: страшно на такое дело идтить. Но и жизни ход отрезанный. – Помолчал. – Не будь гонения на богатых, я бы, может, теперь, по моему старанию, первым человеком в хуторе был. При вольной жизни я бы зараз, может, свой автомобиль держал! – с горечью заговорил после минутного молчания хозяин. – Опять же одному идтить на такие… Вязы[8] враз скрутят.

– Зачем же одному? – с досадой перебил его гость.

– Ну, да это я так, к слову, а вот – как другие? Мир то есть как? Народ-то пойдет?

– Народ – как табун овец. Его вести надо. Так ты решил?

– Я сказал, Александр Анисимыч…

– Мне твердо надо знать: решил ли?

– Некуда деваться, потому и решаю. Вы все-таки дайте кинуть умом. Завтра утром скажу остатнее слово.

– Ты, кроме этого, должен уговорить надежных казаков. Ищи таких, какие имели бы зуб на Советскую власть, – уже приказывал Половцев.

– При этой жизни его всякий имеет.

– А сын твой как?

– Куда же палец от руки? Куда я, туда и он.

– Ничего он парень, твердый?

– Хороший казак, – с тихой гордостью отозвался хозяин.

Гостю постелили серую тавреную полсть и шубу в горнице, возле лежанки. Он снял сапоги, но раздеваться не стал и уснул сразу, едва лишь коснулся щекой прохладной, пахнущей пером подушки.

…Перед светом Яков Лукич разбудил спавшую в боковой комнатушке свою восьмидесятилетнюю старуху-мать. Коротко рассказал ей о целях приезда бывшего сотенного командира. Старуха слушала, свесив с лежанки черножилые, простудой изуродованные в суставах ноги, ладонью оттопыривала желтую ушную раковину.

– Благословите, мамаша? – Яков Лукич стал на колени.

– Ступай, ступай на них, супостатов, чадунюшка! Господь благословит! Церква закрывают… Попам житья нету… Ступай!..

Наутро Яков Лукич разбудил гостя:

– Решился! Приказывайте.

– Прочитай и подпиши. – Половцев достал из грудного кармана бумагу.

«С нами бог! Я, казак Всевеликого войска Донского, вступаю в „Союз освобождения родного Дона“, обязуюсь до последней капли крови всеми силами и средствами сражаться по приказу моих начальников с коммунистами-большевиками, заклятыми врагами христианской веры и угнетателями российского народа. Обязуюсь беспрекословно слушаться своих начальников и командиров. Обязуюсь все свое достояние принести на алтарь православного отечества. В чем и подписуюсь».

Глава IV

Тридцать два человека – гремяченский актив и беднота – дышали одним дыхом. Давыдов не был мастером говорить речи, но слушали его вначале так, как не слушают и самого искусного сказочника.

– Я, товарищи, сам – рабочий Краснопутиловского завода. Меня послали к вам наша коммунистическая партия и рабочий класс, чтобы помочь вам организовать колхоз и уничтожить кулака как общего нашего кровососа. Я буду говорить коротко. Вы должны все соединиться в колхоз, обобществить землю, весь свой инструмент и скот. А зачем в колхоз? Затем, что жить так дальше, ну, невозможно же! С хлебом трудности оттого, что кулак его гноит в земле, у него с боем хлеб приходится брать! А вы и рады бы сдать, да у самих маловато. Середняцко-бедняцким хлебом Советский Союз не прокормишь. Надо больше сеять. А как ты с сохой или однолемешным плугом больше посеешь? Только трактор и может выручить. Факт! Я не знаю, сколько у вас на Дону вспахивают одним плугом за осень под зябь…

– С ночи до ночи держись за чапиги – и десятин двенадцать до зимы подымешь.

– Хо! Двенадцать? А ежели крепкая земля?

– Чего вы там толкуете? – пронзительный бабий голос. – В плуг надо три, а то и четыре пары добрых быков, а откель они у нас? Есть, да и то не у каждого, какая-то пара зас…, а то все больше на быках, у каких сиськи. Это у богатых, им и ветер в спину…

– Не об этом речь! Взяла бы подол в зубы да помолчала, – чей-то хриповатый басок.

– Ты с понятием! Жену учи, а меня нечего!

– А трактором?..

Давыдов выждал тишины, ответил:

– А трактором, хотя бы нашим путиловцем, при хороших, знающих трактористах можно за сутки в две смены вспахать тоже двенадцать десятин.

Собрание ахнуло. Кто-то потерянно проронил:

– Эх… мать!

– Вот это да! На таком жеребце бы попахаться… – завистливый с высвистом вздох.

Давыдов вытер ладонью пересохшие от волнения губы, продолжал:

– Вот мы на заводе делаем трактора для вас. Бедняку и середняку-одиночке купить трактор слабо: кишка тонка! Значит, чтобы купить, нужно коллективно соединиться батракам, беднякам и середнякам. Трактор такая машина, вам известная, что гонять его на малом куске земли – дело убыточное, ему большой гон надо. Небольшие артели – тоже пользы от них как от козла молока.

– Ажник того меньше! – веско бухнул чей-то бас из задних рядов.

– Значит, как быть? – продолжал Давыдов, не обращая внимания на реплику. – Партия предусматривает сплошную коллективизацию, чтобы трактором зацепить и вывести вас из нужды. Товарищ Ленин перед смертью что говорил? Только в колхозе трудящемуся крестьянину спасение от бедности. Иначе ему – труба. Кулак-вампир его засосет в доску… И вы должны пойти по указанному пути совершенно твердо. В союзе с рабочими колхозники будут намахивать всех кулаков и врагов. Я правильно говорю. А затем перехожу к вашему товариществу. Калибра оно мелкого, слабосильное, и дела его через это очень даже плачевные. А тем самым и льется вода на мельницу… Словом, никакая не вода, а один убыток от него! Но мы должны это товарищество переключить в колхоз и оставить костью, а вокруг этой кости нарастет середняцкое…

– Погоди, перебью трошки! – поднялся конопатый и неправый глазами Демка Ушаков, бывший одно время членом товарищества.

– Проси слово, тогда и гутарь, – строго внушал ему Нагульнов, сидевший за столом рядом с Давыдовым и Андреем Размётновым.

– Я и без просьбов скажу, – отмахнулся Демка и скосил глаза так, что казалось, будто он одновременно смотрит и на президиум и на собравшихся. – А через что, извиняюся, превзошли в убыток и Советской власти в тягость? Черезо что, спрашиваю вас, жили вроде нахлебников у кредитного товарищества? Через любушку-председателя ТОЗа! Через Аркашку Менка!

– Брешешь, как элемент! – петушиный тенорок из задних рядов. И Аркашка, работая локтями, погребся к столу президиума.

– Я докажу! – У побледневшего Демки глаза съехались к переносью. Не обращая внимания на то, что Размётнов стучит мослаковатым кулаком, он повернулся к Аркашке. – Не открутишься! Не через то превзошли мы в бедность своим колхозом, что мало нас, а через твою мену. А за «элемента» я тебя припрягу по всей строгости. Бугая на моциклетку, не спрошаючись, сменял? Сменял! Яйцеватых курей кто выдумал менять на…

– Опять же брешешь! – на ходу оборонялся Аркашка.

– Трех валухов и нетелю за тачанку не ты уговорил сбыть? Купец, с с… носом! То-то! – торжествовал Демка.

– Остепенитесь! Что вы, как кочета, сходитесь! – уговаривал Нагульнов, а мускул щеки уже заходил у него ходуном под покрасневшей кожей.

– Дайте мне слово по порядку, – просил пробившийся к столу Аркашка.

Он уже было забрал в горсть русую бородку, собираясь говорить, но Давыдов отстранил его:

– Кончу я, а сейчас, пожалуйста, не мешай… Так вот, я говорю, товарищи: только через колхоз можно…

– Да ты нас не агитируй! Мы с потрохами в колхоз пойдем, – перебил его красный партизан Павел Любишкин, сидевший ближе всех к двери.

– Согласны с колхозом!

– Артелем и батьку хорошо бить.

– Только хозяйствовать умно надо.

Крики заглушил тот же Любишкин: он встал со стула, снял черную угрюмейшую папаху и – высокий, кряж в плечах – заслонил дверь.

– Чего ты, чудак, нас за Советскую власть агитируешь? Мы ее в войну сами на ноги тут становили, сами и подпирали плечом, чтоб не хитнулась. Мы знаем, что такое колхоз, и пойдем в него. Дайте машины! – Он протянул порепавшуюся ладонь. – Трактор – штука, слов нет, но мало вы, рабочие, их наделали, вот за это мы вас поругиваем! Не за что нам ухватиться, вот в чем беда. А на быках – одной рукой погонять, другой слезы утирать – можно и без колхоза. Я сам до колхозного переворота думал Калинину письмо написать, чтобы помогли хлеборобам начинать какую-то новую жизню. А то первые годы, как при старом режиме, – плати налоги, живи как знаешь. А РКП для чего? Ну, завоевали, а потом что? Опять за старое, ходи за плугом, у кого есть что в плуг запрягать. А у кого нечего? С длинной рукой под церкву? Либо с деревянной иглой под мост портняжить, воротники советским купцам да кооперативщикам пристрачивать? Землю дозволили богатым в аренду сымать, работников им дозволили нанимать. Это так революция диктовала в восемнадцатом году? Глаза вы ей закрыли! И когда говоришь: «За что ж боролись?» – то служащие, какие пороху не нюхали, над этим словом надсмехаются, а за ними строит хаханьки всякая белая сволочь! Нет, ты нам зубы не лечи! Много мы красных слов слыхали. Ты нам машину давай в долг или под хлеб, да не букарь там или запашник, а добрую машину! Трактор, про какой рассказывал, давай! Это я за что получил? – Он прямо через колени сидевших на лавках зашагал к столу, на ходу расстегивая рваную мотню шаровар. А подойдя, заголил подол рубахи, прижал его подбородком к груди. На смуглом животе и бедре покорно обнажились стянувшие кожу страшные рубцы. – За что получил ошкамёлки кадетского гостинца?

– Черт бессовестный! Ты бы уж вовсе штаны-то спустил! – возмущенно и тонко крикнула сидевшая рядом с Демкой Ушаковым вдовая Анисья.

– А ты бы хотела? – Демка презрительно скосил на нее глаза.

– Молчи, тетка Анисья! Мне тут стыду нету свои ранения рабочему человеку показать. Пущай глядит! Затем, что, ежели дальше так жить, мне, один черт, нечем будет всю эту музыку прикрывать! Они уж и зараз такие штаны, что одно звание. Мимо девок днем уж не ходи, напужаешь до смерти.

Позади заигогокали, загомонили, но Любишкин повел кругом суровым глазом, и опять стало слышно, как с тихим треском горит в лампе фитиль.

– Видно, воевал я с кадетами за то, чтобы опять богатые лучше меня жили? Чтобы они ели сладкий кусок, а я хлеб с луком? Так, товарищ рабочий? Ты, Макар, мне не мигай! Я раз в году говорю, мне можно.

– Продолжай. – Давыдов кивнул головой.

– Продолжаю. Я сеял нонешний год три десятины пшеницы. У меня трое детишков, сестра калека и хворая жена. Сдал я свой план хлеба, Размётнов?

– Сдал. Да ты не шуми.

– Нет, буду шуметь! А кулак Фрол Рваный, за… его душу!..

– Но-но! – Нагульнов застучал кулаком.

– Фрол Рваный свой план сдал? Нету?

– Так его суд оштраховал, и хлеб взяли, – вставил Размётнов, блестя отчаянными глазами и с видимым наслаждением слушая Любишкина.

 

«Тебя бы сюда, тихохода!» – вспомнил Давыдов секретаря райкома.

– Он опять на энтот год будет Фролом Игнатичем! А весной опять придет меня наймать! – и кинул под ноги Давыдову черную папаху. – Чего ты мне говоришь о колхозе?! Жилы кулаку перережьте, тогда пойдем! Отдайте нам его машины, его быков, силу его отдайте, тогда будет наше равенство! А то все разговоры да разговоры «кулака унистожить», а он растет из года в год, как лопух, и солнце нам застит.

– Отдай нам Фролово имущество, а Аркашка Менок на него ероплан выменяет, – ввернул Демка.

– Ох-ха-ха-ха!..

– Это он враз.

– Будьте свидетелями на оскорбление!

– Тю! Слухать не даешь, цыц!

– Что на вас, черти, чуру нету?

– А ну тише!..

Давыдову насилу удалось прекратить поднявшийся шум.

– В этом и есть политика нашей партии! Что же ты стучишь, ежели открыто? Уничтожить кулака как класс, имущество его отдать колхозам, факт! И ты, товарищ партизан, напрасно шапку под стол бросил, она еще голове будет нужна. Аренды земли и найма батраков теперь не может быть! Кулака терпели мы из нужды: он хлеба больше, чем колхозы, давал. А теперь – наоборот. Товарищ Сталин точно подсчитал эту арифметику и сказал: уволить кулака из жизни! Отдать его имущество колхозам… О машинах ты все плакал… Пятьсот миллионов целковых дают колхозам на поправку, это как? Слыхал ты об этом? Так чего же ты бузу трешь? Сначала надо колхоз родить, а потом уж о машинах беспокоиться. А ты хочешь вперед хомут купить, а по хомуту уж коня покупать. Чего же ты смеешься? Так-так!

– Пошел Любишкин задом наперед!

– Хо-хо…

– Так мы же с дорогой душой в колхоз!

– Это он насчет хомута… подъехал…

– Хоть нынче ночью!

– Записывай зараз!

– Кулаков громить ведите.

– Кто записывается в колхоз, подымай руки, – предложил Нагульнов.

При подсчете поднятых рук оказалось тридцать три. Кто-то, обеспамятев, поднял лишнюю.

Духота выжила Давыдова из пальто и пиджака. Он расстегнул ворот рубахи; улыбаясь, выжидал тихомирья.

– Сознательность у вас хорошая, факт! Но вы думаете, что войдете в колхоз, и все? Нет, этого мало! Вы, беднота, – опора Советской власти. Вы, едрена-зелена, и сами в колхоз должны идти, и тянуть за собой качающуюся фигуру середняка.

– А как ты его потянешь, ежели он не хочет? Что он, бык, что ли, взналыгал и веди? – спросил Аркашка Менок.

– Убеди! Какой же ты боец за нашу правду, ежели не можешь другого заразить? Вот собрание завтра будет. Сам голосуй за и соседа-середняка уговори. Сейчас мы приступаем к обсуждению кулаков. Вынесем мы постановление к высылке их из пределов Северо-Кавказского края или как?

– Подписуемся!

– Под корень их!

– Нет, уж лучше с корнем, а не под корень, – поправил Давыдов. И к Размётнову: – Огласи список кулаков. Сейчас будем утверждать их к раскулачиванию.

Андрей достал из папки лист, передал Давыдову.

– Фрол Дамасков. Достоин он такой пролетарской кары?

Руки поднялись дружно. Но при подсчете голосов Давыдов обнаружил одного воздержавшегося.

– Не согласен? – Он поднял покрытые потной испариной брови.

– Воздёрживаюсь, – коротко отвечал неголосовавший, тихий с виду и неприметного обличья казак.

– Почему такое? – выпытывал Давыдов.

– Потому как он – мой сосед и я от него много добра видал. Вот и не могу на него руки подымать.

– Выйди с собрания зараз же! – приказал Нагульнов вздрагивающим голосом, приподнимаясь словно на стременах.

– Нет, так нельзя, товарищ Нагульнов! – строго прервал его Давыдов. – Не уходи, гражданин! Объясни свою линию. Кулак Дамасков, по-твоему, или нет?

– Я этого не понимаю. Я неграмотный и прошу уволить меня с собрания.

– Нет, ты уж нам объясни, пожалуйста: какие милости от него получил?

– Все время он мне пособлял, быков давал, семена ссужал… мало ли… Но я не изменяю власти. Я – за власть…

– Просил он тебя за него стоять? Деньгами магарычил, хлебом? Да ты признайся, не боись! – вступил в разговор Размётнов. – Ну, говори: что он тебе сулил? – и неловко от стыда за человека и за свои оголенные вопросы улыбнулся.

– А может, и ничего. Ты почем знаешь?

– Брешешь, Тимофей! Купленный ты человек и, выходит, подкулачник! – крикнул кто-то из рядов.

– Обзывайте как хотите, воля ваша…

Давыдов спросил, будто нож к горлу приставил:

– Ты за Советскую власть или за кулака? Ты, гражданин, не позорь бедняцкий класс, прямо говори собранию: за кого ты стоишь?

– Чего с ним вожжаться! – возмущенно перебил Любишкин. – Его за бутылку водки совсем с гуньями можно купить. На тебя, Тимофей, ажник глазами больно глядеть!

Неголосовавший Тимофей Борщев под конец с деланым смирением ответил:

– Я – за власть. Чего привязались? Темность моя попутала… – Но руку при вторичном голосовании поднимал с видимой неохотой.

Давыдов коротко черканул в блокноте: «Тимофей Борщев затуманенный классовым врагом. Обработать».

Собрание единогласно утвердило еще четыре кулацких хозяйства.

Но когда Давыдов сказал:

– Тит Бородин. Кто за? – собрание тягостно промолчало. Нагульнов смущенно переглянулся с Размётновым. Любишкин папахой стал вытирать мокрый лоб.

– Почему тишина? В чем дело? – Давыдов, недоумевая, оглядел ряды сидевших людей и, не встретившись ни с кем глазами, перевел взгляд на Нагульнова.

– Вот в чем, – начал тот нерешительно. – Этот Бородин, по-улишному Титок мы его зовем, вместе с нами в восемнадцатом году добровольно ушел в Красную гвардию. Будучи бедняцкого рода, сражался стойко. Имеет раны и отличие – серебряные часы за революционное прохождение. Служил он в Думенковом отряде. И ты понимаешь, товарищ рабочий, как он нам сердце полоснул? Зубами, как кобель в падлу, вцепился в хозяйство, возвернувшись домой… И начал богатеть, несмотря на наши предупреждения. Работал день и ночь, оброс весь дикой шерстью, в одних холстинных штанах зиму и лето исхаживал. Нажил три пары быков и грызь от тяжелого подъема разных тяжестев, и все ему было мало! Начал нанимать работников, по два, по три. Нажил мельницу-ветрянку, а потом купил пятисильный паровой двигатель и начал ладить маслобойку, скотиной переторговывать. Сам, бывало, плохо жрет и работников голодом морит, хоть и работают они двадцать часов в сутки да за ночь встают раз по пять коням подмешивать, скотине метать. Мы вызывали его неоднократно на ячейку и в Совет, стыдили страшным стыдом, говорили: «Брось, Тит, не становись нашей дорогой Советской власти поперек путя! Ты же за нее страдалец на фронтах против белых был…» – Нагульнов вздохнул и развел руками. – Что можно сделать, раз человек осатанел? Видим, поедает его собственность! Опять его призовем, вспоминаем бои и наши обчие страдания, уговариваем, грозим, что в землю затопчем его, раз он становится поперек путя, делается буржуем и не хочет дожидаться мировой революции.

– Ты короче, – нетерпеливо попросил Давыдов.

Голос Нагульнова дрогнул и стал тише:

– Об этом нельзя короче. Это боль такая, что с кровью… Ну, он, то есть Титок, нам отвечает: «Я сполняю приказ Советской власти, увеличиваю посев. А работников имею по закону: у меня баба в женских болезнях. Я был ничем и стал всем, все у меня есть, за это я и воевал. Да и Советская власть не на вас, мол, держится. Я своими руками даю ей что жевать, а вы – портфельщики, я вас в упор не вижу». Когда о войне и наших вместе перенесенных трудностях мы ему говорим, у него иной раз промеж глаз сверкнет слеза, но он не дает ей законного ходу, отвернется, насталит сердце и говорит: «Что было, то быльем поросло!» И мы его лишили голосу гражданства. Он было помыкнулся туда и сюда, бумажки писал в край и в Москву. Но я так понимаю, что в центральных учреждениях сидят на главных постах старые революционеры и они понимают: раз предал – значит враг и никакой к тебе пощады!

– А ты все же покороче…

– Зараз кончаю. Его и там не восстановили, и он до́се в таком виде, работников, правда, расчел…

– Ну, так в чем же дело? – Давыдов пристально всматривался в лицо Нагульнова.

Но тот прикрыл глаза короткими, сожженными солнцем ресницами, отвечал:

– Потому собрание и молчит. Я только объяснил, какой был в прошлом дорогом времени Тит Бородин, нынешний кулак.

Давыдов сжал губы, потемнел:

– Чего ты нам жалостные рассказы преподносишь? Был партизан – честь ему за это, кулаком стал, врагом сделался – раздавить! Какие тут могут быть разговоры?

– Я не из жалости к нему. Ты, товарищ, на меня напраслину не взводи!

– Кто за то, чтобы Бородина раскулачить? – Давыдов обвел глазами ряды.

Руки не сразу, вразнобой, но поднялись.

После собрания Нагульнов позвал Давыдова к себе ночевать.

– А завтра уж квартиру вам найдем, – сказал он, ощупью выходя из темных сеней Совета.

Они шли рядом по хрусткому снегу. Нагульнов, распахнув полушубок, негромко заговорил:

– Я, дорогой товарищ рабочий, легче дышу, как услыхал, что сплошь надо стянуть в колхоз хлеборобскую собственность. У меня к ней с мальства нена́висть. Все зло через нее, правильно писали ученые товарищи Маркс и Энгельс. А то и при Советской власти люди, как свиньи у корыта, дерутся, южáт, пихаются из-за этой проклятой заразы. А раньше что было, при старом режиме? Страшно вздумать! Мой отец был зажиточным казаком, имел четыре пары быков и пять лошадей. Посев у нас был огромный, шестьдесят-семьдесят и до ста десятин. Семья была большая, рабочая. Сами управлялись. Да ведь вздумать: трое женатых братов у меня было. И вот вонзился в память мне такой случай, через чего я и восстал против собственности. Как-то соседская свинья залезла к нам в огород и потравила несколько гнездов картошки. Мать увидала ее, ухвати в кружку вару из чугуна и говорит мне: «Гони ее, Макарка, а я стану за калиткой». Мне тогда было лет двенадцать. Ну, конечно, погнал я эту несчастную свинью. Мать на нее и плескани варом. Так у ней щетина и задымилась! Время летняя, завелись у свиньи черви, дальше – больше, издохла свинья. Сосед злобу затаил. А через неделю у нас в степи сгорело двадцать три копны пшеницы. Отец уж знал, чьих это рук дело, не стерпел, подал в суд. Да такая промеж них завелась вражда, – зрить один одного не могут! Чуть подопьют – и драка. Лет пять сутяжились и дошли до смертного случая… Соседского сына на масленую нашли на гумнах убитого. Кто-то вилами промзил ему грудь в скольких местах. И кой по чем я догадался, что это моих братов дело. Следствие было, убийцев не нашли… Составили акт, что погиб по пьяной лавочке. А я с той поры ушел от отца в работники. Попал на войну. И вот лежишь, бывало, бьет по тебе немец чижелыми снарядами, дым черный с землей к небу летит. Лежишь, думаешь: «За кого же, за чью собственность я тут страх и смерть принимаю?» А самому от обстрела хочется в гвоздь оборотиться: залез бы в землю по самую шляпку! Эх ты, родная мамунюшка! Газы нюхал, был отравленный. Теперь, как чудóк на гору идтить, – опышка берет, кровь в голову шибнет, – не сойду. Умные люди ишо на фронте подсказали, большевиком вернулся. А в гражданскую ох и рубил гадов, беспощадно! Контузило меня под Касторной, потом зачало припадками бить. А теперь вот этот знак. – Нагульнов положил на орден огромную ладонь, и в голосе его странной теплотой зазвучали новые нотки. – От него мне зараз теплее становится. Я зараз, дорогой товарищ, как во дни гражданской войны, как на позиции. В землю надо зарыться, а всех завлечь в колхоз. Всё ближе к мировой революции.

4В дореволюционное время строевую лошадь, на которой казак должен был отбывать военную службу, принимали при условии, если она ростом была не меньше 2 аршин и ½ вершка.
5Круг – 4 гектара.
6Казуня – презрительно-ироническое: казак, казачишка.
7Политбюро – здесь: название окружных или уездных органов ЧК в 1920–1921 годах.
8Вязы – шея.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru