
- Рейтинг Литрес:5
Полная версия:
Михаил Серебринский Проводник Ангарский
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Михаил Серебринский
Проводник Ангарский
Глава 1. Анна Семёновна
Говорят, что люди, имеющие около трёх часов свободного времени в день, чувствуют себя счастливее тех, кто этих часов не имеет. Проводник Роман Ангарский, черноволосый молодой человек, небритый, с несколько топорными чертами и вздёрнутым носом, полудремал в своём законном купе отдыха. Эта поездная комнатка, также называемая на профессиональном жаргоне двухместкой, узкая и вытянутая вверх, вся была сложена из неаккуратных прямоугольников. Вертикальные прямоугольники бело-серых панелей на стенах, сдерживаемые металлическими углами, ещё один вертикальный затёртый прямоугольник окна – он же основной источник света (шероховатые мимозины тусклых лампочек – не в счёт, к тому же они были выключены). Два горизонтальных прямоугольника – мягкие полки. И ещё несколько подобных разбросанных фигур – полосатая, как штрихкод, наволочка, простыня, одеяло. У окошка – откидной столик – единственный квадрат.
Вся ночь впереди была свободна. Пассажиры спали, до утренней пересмены дежурил напарник Ангарского – Веня, жуткий малый: высокий с жидкими русыми волосами и зашитой заячьей губой. Ангарскому полагалось спать. Но не спалось. Из-под полки он достал бутылку водки и стал размышлять, зачем живёт.
Близкий (но, если измерять в километрах, весьма далекий) друг Гриша Медяк по телефону однажды сказал, что у него, у Медяка, есть десять-двадцать счастливых дней, к которым он мысленно возвращается. Во время этого возвращения выбрасывается какой-то гормон радости, и Медяк испытывает вдохновение. Немудрено, Медяк – писатель, а потому Ангарскому казалось, что это всего лишь выдумка, писательский конструкт. Еще после выброса гормона Медяк якобы чувствует острое желание жить, работать, что-то созерцать и создавать. Ангарский забыл, как гормон называется, но помнил, что слово это походит на название немецкого бомбардировщика или какой-то группы захвата (СОБР?). Да это не важно. При чём здесь гормон? Важнее, что Медяк говорил: «Моя жизнь удалась, потому что в ней были те самые дни. Дни, к которым я возвращаюсь». Ангарский отпил водки из горла. Удалась ли его жизнь по формуле Гриши Медяка? Было ли к чему возвращаться?
О детстве в Иркутске мало что удавалось вспомнить. Первое и самое яркое впечатление маленького Ромы – вид с Глазковского моста на самую красивую реку в мире – Ангару. Отец, обладавший лицом, растянутым вширь, рыхлым и пористым, как шарлотка, с неаккуратными пушащимися усами, состоящими из пучков коричневых, рыжих и седых волосков, в чёрном пальто, в коричневой шапке-формовке сперва стоял, держа Рому за руку и рассказывая о том, как люди издревле строили города на реках, а потом подхватил сына, усадил на шею и стал показывать виднеющиеся вдалеке здания. Маленького Ангарского больше всего впечатлил железнодорожный вокзал – бирюзовый с белыми вставками и двумя башенками, как праздничный торт с двумя свечками. На вокзале Рома сконцентрировал всё своё внимание. О пожарной каланче, особняках и усадьбах он слушать не хотел – несколько раз перебивал отца, расспрашивая о том, как ездят поезда, кто и как работает на железной дороге и, наконец, сколько весят рельсы. Несколько дней спустя отец подарил Роме его любимую впоследствии игрушку – поезд на батарейках, идущий по Бруклинскому мосту, потом – по кругу, потом – в тоннель, а затем снова – по мосту.
Бруклинский мост Ангарского не впечатлял. Поезд на батарейках – однозначно да. «Вот бы найти игрушечный Глазковский и пустить по нему мой поезд», – думал Рома и представлял, как пластмассовый состав пересекает четыре дугообразных пролёта. На самом деле, совсем рядом с Глазковским находился другой, Иркутный мост, по которому гусеницей в металлических латах ходил самый настоящий поезд, но маленький Рома либо этого не знал, либо уже в четыре года проявлял известное упрямство.
Эти первые воспоминания, безусловно, вырабатывали гормон, похожий на немецкий бомбардировщик. Память проводника Ангарского, набирая обороты, как локомотив, помчалась дальше, по дороге цепляя один вагон за другим.
После обретения бесценной игрушки маленький Рома просил и впредь дарить ему на праздники поезда (ещё – мосты – в надежде на миниатюрный Глазковский). И Роме дарили. Но игрушки эти, так как не имели сакральной ценности, потерялись где-то в бесконечных переездах, а самый первый состав оставался стоять в детской и даже ездил, когда кто-то в семье вспоминал про покупку свежих батареек.
Потом отец несколько раз подрался с матерью. Было это совершенно внезапно, ничего подобного между родителями Роме прежде видеть не доводилось. В результате последнего столкновения мать долго плакала. Ангарский тогда весь вечер один просидел на красном ковре, рассматривая чёрные узоры, водя пальцем по ним, как по игрушечной железной дороге; тоже плакал из-за того, что его оставили на бесконечно долгое (как ему тогда казалось) время. Наутро отец ушёл и больше не вернулся. Жаль. До того вечера он казался Роме незлобивым и смешным. Коротко стригся. Ангарский любил, восседая, как царь-завоеватель, на отцовской шее гладить чёрного морского ежа его коротких седеющих волос. Как-то отец взялся подстричь маленького Рому, не справился и обрил налысо. Рома плакал и с тех пор вмешиваться в свою шевелюру разрешал только тёте-парикмахерше из дома напротив, которая стригла его одним единственным образом: «под шапочку». Если парикмахерша болела, Рома наотрез отказывался идти к другому мастеру, и капустообразно обрастал до выздоровления тёти Нади, до появления свободной записи к ней. Все эти воспоминания (в частности – об отце) вызывали у проводника Ангарского одну только неприязнь и тоску. Застланные слезами глаза и расплывающиеся узоры красного ковра – что тут может быть приятного?
Перед началом школьной поры, заблаговременно, мать с сыном переехали в Петербург к родственникам, а потом приобрели собственную двушку. Мать в противовес отцу была собранной и чуть-чуть угловатой, как Рома. Блондинка с высветленными в неестественно белый цвет волосами, всегда убранными в тугой пучок; с острыми скулами, будто сделанными из листа какого-то металла (нечто среднее между титаном и алюминием) и каре-зелёными глазами с выраженным жилкованием, сходящимся к середине, как у подорожника. Обыкновенно пристальный, даже суровый взгляд, формировали маленькие узкие зрачки – казалось, радужки сжимают их в кулак.
Про школу вспомнилось больше, но в основном отрывками. Трёхэтажное коричневое здание, квадратное, как шкатулка для пряжи, прямо под окнами только что сданного дома, куда, собственно, и заселилась семья, состоящая из двух человек. Мать контролировала каждый шаг маленького Ромы, отслеживала даже девочек, с которыми он дружил, настаивала, чтобы сын фундаментально учился. Если подружки мешали учёбе –либо науськивала Рому разорвать отношения с ними, либо являлась в школу и разговаривала с девочками лично. Если не помогало – с их родителями. Никто не хотел иметь дело с Анной Семёновной (так её звали), поэтому переговоры завершались точно так, как мать хотела: Рома возвращался к урокам. Поначалу он слушался – что оставалось? Всю среднюю школу просидел за учебниками. Единственный в классе на уроке истории наизусть ответил домашнее задание про Цусимскую трагедию: в пятнадцать лет обожал царя Николая II. То ли потому, что царь был себе на уме и целую Думу мог разогнать, проявить своеволие, то ли потому, что в ворон стрелял. Вороны по ночам постоянно каркали под Роминым окном (в кроне близрастущего дерева было свито гнездо), поэтому Рома конкретно этих пернатых искренне ненавидел. Купил в комнату имперский жёлто-чёрный флаг. Но не из политических соображений, конечно, а из-за того, что царь Николай был любимым книжным героем. Ему даже как-то снилось, что сам он спит, а царь Николай ночью выходит в его комнату прямо из чёрно-жёлтого флага, как из двери или какого-то портала, с охотничьей винтовкой в руках, идёт на балкон, как в тире, сбивает шумное гнездо, воцаряется тишина. Тогда хозяин земли Русской возвращается к спящему Роме, садится у изголовья и начинает читать вслух учебник по истории. Конечно же, параграф про Цусиму.
В школьных занятиях было мало приятного, и совсем ничего, провоцирующего выработку немецкого гормона. Надоело слушаться мать – Ангарский стал ругаться с ней, единожды пытался драться, как отец, – бесполезно – был оттаскан за волосы и выпорот ремнём. В личном дневнике написал «ненавижу маму». Мать нашла дневник, прочитала, но опекать сына не прекратила. Рома только лишний раз был оттаскан за волосы и повторно выпорот. Из протеста Ангарский на большой перемене ходил курить за трансформаторную будку со старшеклассником то ли Сальниковым, то ли Санниковым (Ангарский помнил: с похожим названием был фильм про невидимый остров в Ледовитом океане, но фамилия чуть-чуть отличалась). Не важно. В этом, рассуждая логически, тоже было мало приятного. Если обратиться к чувствам: покалывание в кончиках пальцев, горечь на корне языка, секундное чувство эйфории и некоторая отрешённость. За ней (поначалу) – легчайшее, быстро проходящее чувство тошноты. Забывалось даже, что рядом стоит и что-то непрерывно вещает кудрявый Сальников (или Санников), обтянутый чёрной косухой не по размеру (так длинная тесная наволочка пережимает вылезающую из-под неё подушку), курит по-пижонски и смотрит при этом куда-то в сторону.
Пачку сигарет Ангарский прятал в трансформаторной будке, а вторую, запасную, – в своём подъезде под лестницей. Перед возвращением домой обильно, чуть ли не с ног до головы обливался одеколоном, чтобы мать не уличила. Она, тем не менее подозревала, но подловить Рому не удавалось: сын говорил, что это Сальников-Санников рядом курит.
В качестве протеста матери Ромой организовывались и другие акции. Например, по пожарной лестнице он, как бы сбегая, залезал на крышу, чем до смерти пугал Анну Семёновну – та звонила пожарным. Наиболее мягкими были попытки Ангарского уйти ночевать на улицу или к Грише Медяку, но они, как и все предыдущие, не увенчивались успехом. Мать либо сама находила Ангарского, либо звонила уже в полицию – тогда домой сына приводили блюстители порядка. В любом случае всё заканчивалось привычным ремнём.
Параллельно, чтобы не посещать поднадоевшие уроки, Рома начал ходить в театральный кружок (его руководитель был уполномочен давать записку от имени директора, освобождающую от занятий по случаю важной репетиции или выступления коллектива в другой школе). Там Рома как раз-таки подружился с Гришей Медяком (тот писал сценарии для кружка). Ещё посещая кружок, Ангарский влюбился в девочку, старшеклассницу. Эту связь Роминой матери отследить не удалось, но девочка взаимностью не ответила. Говорила, что никого любить не готова, говорила, что отношения ей не нужны, а всё ввиду полного отсутствия свободного времени: она якобы чётко нацелена на поступление в театральный институт, а какие-либо прогулки под ручку несомненно помешают её трансформации из куколки в бабочку: из рядовой участницы школьных спектаклей в актрису Московского театра и кино первого плана. Но буквально через полгода девочка, не сдержавшись, закрутила роман с каким-то выпускником и по случайности забеременела. В театральный так и не поступила. Ангарский злорадствовал, почитал сложившиеся обстоятельства справедливым отмщением: нечего было его обманывать и вообще, если девочка не досталась ему, то пусть пирует за столом последствий. Вот он, Ангарский, сделал бы её счастливой, сделал бы из куколки имаго (или как оно там называлось на уроке биологии).
Воспоминание было мимолётным, но неприятным. Проводник Ангарский отпил водки, не закусывая. Девочка тогда быстро исчезла из его поля зрения, театральный кружок тоже был плохой затеей: на сцене Рома торчал настоящим бревном. Что особенно показательно играл он дерево, но и с этой ролью не вполне справлялся: не знал, куда себя деть, кому именно рассказывать текст (другим горе-актёрам или учителям в зале?), наконец, – в какую сторону поворачивать голову и как симметрично растопыривать руки-ветки. Эту чёртову пьесу написал Медяк. В финале на дерево-Рому в довершение всех унижений падал театральный снег. Спасибо, что не птицы садились!
Но Гриша в отличие от улетучившейся пассии в жизни Ангарского остался. Не просто остался – закрепился, стал одним из немногих, кого Рома как человека полюбил надолго. Было в Медяке что-то резонирующее душевным порывам Ангарского: схожий образ мыслей, перетекавший во многочасовую болтовню по телефону и вполне любопытные литературные изыски, которые Гриша зачитывал прямо в трубку, чтобы друг не смог отвертеться от прочтения. Ещё Грише был присущ схожий с Роминым задумчиво-отстранённый и немного взбалмошный характер единственного сына своих родителей и нежелание учиться в школе во имя чего-то большего. Всё это вкупе вызывало у Ромы неизменную симпатию – а иначе как вообще можно было полюбить человека по имени Гриша? К тому же выглядел он забавно: весь тощий, сухой, небольшого роста, но с пухлыми щеками. Медяк в школе усердно посещал только русский язык, литературу и историю. С ним можно было поболтать о царе Николае. Из-за него же – поссориться. Всё остальное время Гриша сбегал с уроков, сидел где-то на подоконнике и на обратной стороне тетради писал стишки, короткие рассказы или любовные записки. Учителя не сильно его ругали, знали: талантливый.
После перехода в старшую школу друзья оказались в одном классе. Стали плотнее общаться, иногда драться, если не могли что-то поделить (например, когда проходили гражданскую войну, Гриша был за красных, а Рома, безусловно, за белых). В драках Ангарский был непредсказуем и даже опасен: быстро вспыхивал, распалялся, хватал любой инвентарь (швабру, лобзик, вполне возможно – стул), и понеслась душа в рай – раззудись, плечо, размахнись, рука! Медяку оставалось только уворачиваться или валить Ангарского на пол, держа за руки (мог ведь и душить начать). Потом, на перемене, вместе шли курить или пить то, что Сальников-Санников припрятал в трансформаторной будке (если тому, конечно, удавалось достать).
Ангарский был внимателен на уроках физики, математики и обществознания. Уже ставшую ненавистной школу хотелось поскорее закончить и поступить в Петербургский университет путей сообщения, чтобы исполнить детскую мечту – работать на железной дороге. Ещё Роме почему-то казалось, что во внутреннем дворе университета за стеклом обязательно должен стоять настоящий паровоз, совсем как на Финляндском вокзале. Отыграли последний звонок по сценарию Медяка, оба хорошо сдали экзамены и поступили, куда хотели: Ангарский – в железнодорожный, Медяк – в Институт культуры на филолога.
К тому моменту Анна Семёновна наконец-то поняла, что жить ей с сыном невыносимо, сыну с ней – тем более, и отправила чадо в качестве подарка на выпускной в квартиру покойной бабушки, в Московский район. С бабушкой в детстве у Ромы контакта не было, прародительницу он почти не помнил (в памяти всплывали только редкие визиты в гости в начальной школе). Со дня её смерти к моменту заезда Ангарского в квартиру прошло уже несколько лет. Чувства, вызывающие холодок по спине, связанные с уходом пусть даже неблизкого, любого, человека улеглись. В день, когда Рома узнал о том, что к бабушке в гости он больше никогда не придёт, ходил и размышлял: «Умер человек. Вчера он существовал, проживал на планете Земля, разговаривал, зимой – дышал паром изо рта и вдруг в одночасье покинул свой постоянный адрес без возможности вернуться». Несколько лет спустя маленькая, пусть и омрачённая, радость обретения жилплощади и долгожданного обособленного ведения быта всё же присутствовала. К тому же проявился отец, на тот момент уже эмигрировавший в Израиль. Он обрадовался ссоре Ангарского с матерью и стал отправлять Роме деньги (лишь бы ссорились дальше, отец имел виды на сына). Деньги перечислялись строго на период обучения в институте, чтобы сын посвящал время одним только занятиям (в этом Ромины родители были схожи, несмотря на то, что тихо ненавидели друг друга). После учёбы планировалось переманивание сына на землю обетованную в качестве помощника в кибуце (отец в тот период жизни решил попробовать себя в качестве фермера). Чтобы усугубить разрыв Ромы с Анной Семёновной, отец стал писать сыну письма, обличающие бывшую супругу. И неверной она якобы была, и сама Роминого отца всячески угнетала, а на любовные послания в стихах, будучи человеком практическим, реагировала сухо, если не с иронией, чем ранила душу драчливого романтика.
«Ведь было так, Ромочка: я сижу спокойно суп ем, и тут она мне как даст по лицу! А я же – мужчина. Не ответить не могу, авторитет дома потеряю. Так всё у нас и сломалось. Глупая она, Аня. Не понимает, кого потеряла. Сначала мужа изжила, потом – единственного сына (муж, может быть, и не единственный был). Я от неё подальше уехал, в другую страну, и ты, сынок, беги!». Рома, только-только съехавший от докучавшей родительницы, конечно, не верил в отцовские фантазии, но сам был рад в переписку выплеснуть накопившийся негатив по отношению к матери.
Ничего хорошего. Впрочем, какая-никакая независимость заставляла заветный гормон маленькой ящеркой, прячущейся под камнем, наконец, показать голову. Это стоило закуски. Проводник Ангарский достал из-под полки припрятанную палку колбасы, откусил и положил на квадратный столик.
Московский район поразил Ангарского своей монументальностью. Каждая гранитная стена казалась исполинским гробовым камнем на могиле Иосифа Виссарионовича. Изучая дворы, Ангарский то и дело думал, что набредёт на тело вождя, изъятое из Кремлёвской стены и помещённое в тематический паноптикум под открытым небом. Постройки, покрытые исторической пылью былого величия, нравились Ангарскому. Не нравилось только чувствовать себя песчинкой на их фоне, мушкой-дрозофилой, которую просто так, от нечего делать, можно раздавить ногтём.
В институте учиться было тяжело. Новый коллектив, преподавательский состав с сумасшедшинкой. Чего только стоил Фридрих Бергман, читавший математический анализ и другие предметы, связанные с высшей математикой; кричавший, что выпускников школ ничему за одиннадцать лет не научили, что догонять школьный курс он не намерен, что всех неуспевающих на сессии он будет нещадно отчислять. После этих слов Бергман запрыгивал задом на письменный стол, стоявший у него в аудитории вместо кафедры, обмякал, как тряпичная кукла, и на глазах у изумлённых студентов вдруг начинал паясничать: ковыряться пальцем в носу, как болванчик, болтать тяжёлыми ножками и кричать известную фразу из фильма: «Зима близко! Близко!», подразумевая грядущую зимнюю сессию и неминуемые отчисления.
Ангарский в первый же день сдружился с обалдуем по фамилии Ерофеев, который тоже ничего не понимал на занятиях Бергмана. Ерофеевские смоляные волосы, не знавшие расчёски, завивались, сбивались исключительно в правую сторону и на затылке напоминали предписывающий знак – белую стрелку на синем фоне, указывающую поворот направо. Вместе новоиспечённые приятели на большом перерыве пошли в библиотеку, взяли учебники по математическому анализу и ужаснулись: внутри их ждали какие-то значки, буквы, формулы без единого объяснения на русском языке. Короче говоря, китайская грамота. На занятие к Бергману (весь первый день состоял из пар по его предметам) опоздали на минуту: запутались в разбросанных по разным этажам аудиториях, которые в совокупности своей представляли настоящий лабиринт минотавра с числовыми и буквенными обозначениями дверей – разобрать эти шифры, наверное, мог разве что Алан Тьюринг. Как бы студенты не оправдывались, Бергман на лекцию не пустил: никто не мог зайти в аудиторию после него – таково правило. Dura lex, sed lex.
Ерофеев предложил ещё раз попробовать почитать учебники и заодно перекусить. В столовой он занял место, заказал у буфетчицы два больших стакана чёрного кофе без сахара и молока, попросил приятеля забрать напитки по готовности и подождать, пока он, Ерофеев, сходит в туалет. Но исчез надолго. Вернулся назад через полчаса, радостный с какой-то бумажкой, и сказал: «Поздравляй! Я сходил в деканат, отчислился!».
Дней через десять Ерофеев пригласил к себе праздновать отчисление. В Университет путей сообщения он поступать не хотел, пошёл под давлением деда и отца (чета Ерофеевых полвека работала на железной дороге, в частности проектировала вагоны, в ещё большей частности – электрички). Ерофеев младший сам не знал, кем по-настоящему хотел стать: то ли музыкантом, то ли вольным гулякой (его привлекал образ хиппи Трубадура из мультфильма «Бременские музыканты», несмотря на то, что хиппи давным-давно вышли из моды). На карманные деньги, выданные отцом на первую неделю обучения, он купил на рынке акустическую гитару, и ко дню визита гостей даже научился играть на ней что-то из Цоя.
В гости он пригласил Ангарского и Дрючина – худого, бледного, подслеповатого одногруппника, похожего на ленточного червя без глаз, ориентирующегося в темноте на ощупь. Дрючин не имел собственного угла, денег и навыков коммуникации. Жил в общежитии, при включенном свете забивался в угол, как таракан, но был, по словам Ерофеева, настоящим гением. Дрючин поступил в институт без экзаменов: выиграл какую-то всероссийскую олимпиаду, увлекался физикой и техникой, до поступления за сущие копейки спроектировал какую-то доселе невиданную цифровую систему вроде сервера, впоследствии проданную заказчиком в Нидерланды. Заказчик сорвал куш, а Дрючин, не умевший общаться с людьми, на первый взгляд, выросший в пещере без еды, света и общавшийся на языке Маугли, работал только за идею.
Комната Ерофеева (по совместительству – гостиная), куда хозяин вечеринки пригласил проследовать молодых людей, впрочем, тоже мало отличалась от пещеры: однотонные серые стены, люстра со свисающими прозрачными и чёрными ониксовыми стекляшками неправильной формы, чёрный ковёр, на котором шипел кальян с ярко-оранжевым углями («И не боится ведь прожечь, – думал тогда Ангарский, – и ремня материнского за прожжение не боится»). Ерофеев хотел сделать сразу два добрых дела: покормить голодного Дрючина и познакомить гения с Ангарским (вдруг в обучении поможет). Дрючин стеснялся, мялся: съел заказанную пиццу и спросил, нет ли в доме кефира. Ерофеев возмутился, мол, это не серьёзно, и налил гостям водки. Водку Ангарский прежде не пробовал, а потому, поддавшись общему куражу, напился так, что после посиделок не смог добраться до дома: упал на лестничной клетке у мусоропровода. Ерофеев с Дрючиным тоже были косые – тело не обнаружили. Через несколько часов с энной попытки Ангарскому удалось набрать Гришу Медяка, который поехал на север города забирать друга и отвозить домой.
В памяти проводника всплыла картинка: Медяк в чёрном пальто и бордовом шарфе, сам длинный, как Слендермен из компьютерной игры, опирается на длинный зонт, смотрит на Ангарского, лежащего у мусоропровода, как на жука, который барахтается, переворачивается с бока на бок, но встать не может; потом Медяк произносит: «Ну ты и животное, Роман. Не роман, а какое-то чтиво бульварное». Ангарский страшно обижался на эти слова (Медяк был уверен, что друг на утро ничего не вспомнит), но Гришу любил, поэтому простил. А фразу всё же помнил. И ещё помнил мотив песни «Троллейбус, который идёт на восток». То ли потому что её в тот вечер играл на гитаре Ерофеев, то ли потому что сам Ангарский в троллейбусе, идущем до метро, пытался Грише её воспроизвести, но не вышло: едва Рома открыл рот, его тут же вырвало прямо на прорезиненные коврики салона троллейбуса.
Проводник Ангарский вспомнил это с омерзением. «Ну ты, Гриша, полный медяк!» – подумал он, но всё же выпил. Потом ещё подумал: «Длинным, ты, Гриша, казался только потому, что я на тебя смотрел снизу вверх. Коротышка!» и сразу представил, как Медяк парировал бы это фирменным: «Низкие люди правят миром». В каком значении в присказке употреблялось слово «низкие», Рома до сих пор не понимал. Или же оба значения одновременно были необходимы для каламбура? В очередной раз застигнутый врасплох этой фразой, Ангарский когда-то даже пытался свести в уме всех правителей невысокого роста, но быстро зашёл в тупик. Точных сведений о росте любимого царя Николая не осталось. В Интернете было сказано: «от 165 до 170 см». Прямо как Медяк! Удивительное совпадение.
Дружба с Дрючиным после совместных посиделок, закончившихся пьяным фиаско, действительно сложилась: социально неадаптированный вундеркинд здорово помогал Ангарскому по всем техническим предметам. Ангарский по методе Ерофеева кормил и поил нуждавшегося товарища, а тот терпеливо объяснял Роме тёмные места математических наук. Водка же после совместных возлияний стала регулярно водиться в квартире в Московском районе.
Что ещё происходило в этих независимых стенах? Вспомнился эпизод со старостой Машей. Это была не девочка, а воплощение эфемерной мечты Ангарского о красоте, о женственности, о вдохновении и прочих абстрактных словах, употребление которых так критиковал Медяк, (к тому моменту, функционер крупной всероссийской писательской организации), но в которые истово верил опиравшийся исключительно на чувства Ангарский. Рома влюбился в Машу с первого взгляда. Какая Беатриче, какая Лаура, какая Любовь Менделеева, о которых так красноречиво говорил Медяк, – всё это было давно и не правда, а Маша реально существовала. Настолько реально, что Ангарский был уверен: прямо сейчас, в своём проводничьем купе отдыха он мысленно позовёт её образ, вертанёт бутылочку, как на спиритическом сеансе, и Маша появится здесь, в двухместке, перед ним, отвернётся, чтобы случайно не встретиться взглядом, будет смотреть в подмёрзшее окно; Ангарский протянет руку к ней, к её чёрным волосам, а она, строптивая, как обычно посмеётся, руку оттолкнёт в пренебрежительном жесте, наконец – исчезнет. Ангарский расположился на койке поудобнее. Немецкий гормон обратного захвата подступал прямо к горлу.
