Барон Пфайль в надежде успеть на поезд, отправлявшийся в Хилверсюм, где находился его загородный дом, был уже на пути к Центральному вокзалу и, лавируя между многочисленными ларьками и палатками, благополучно выбрался из вечерней ярмарочной толчеи; ему оставалось лишь перейти Портовый мост, когда, словно по взмаху дирижерской палочки, дружно и оглушительно грянул звон сотен колоколов, а это означало, что пробил шестой час и барону уже не попасть на поезд.
Не долго думая, он решительно повернул назад, в Старый город.
Опоздание нисколько не расстроило его, напротив, принесло даже некоторое облегчение, поскольку теперь у него было несколько часов, чтобы решить одно дело, которое не выходило у него из головы после того, как он расстался с Хаубериссером.
Выйдя к Хееренхрахту и углубившись в сумрачную вязовую аллею, тянувшуюся вдоль этого канала, он остановился перед великолепным барочным зданием, красноватая кладка которого была прослоена ровными белыми линиями. Он бросил взгляд на огромное верхнее окно и нажал на бронзовую ручку двери, служившую одновременно и звонком.
Прошла целая вечность, покуда дверь не открыл старый ливрейный лакей в белых чулках и лиловых шелковых бриджах.
– Господин доктор Сефарди у себя?… Вы еще не забыли меня, Ян? – Барон полез в карман за визиткой. – Отнесите это наверх и спросите, любезный…
– Они уже ожидают вас, менейр. Милости прошу.
Старик двинулся вперед по устланной индийскими коврами лестнице, стены по обе стороны украшены китайским шитьем. Лестница была так крута, что приходилось хвататься за витые латунные перила, чтобы удержать равновесие. Воздух хранил мягкий пьянящий аромат сандалового дерева.
– Ожидает? Меня? С чего бы это? – спросил барон в полном недоумении, так как уже несколько лет не видел доктора Сефарди; идея посетить его пришла Пфайлю полчаса назад, когда он решил уточнить кое-что касательно портрета Вечного Жида с оливково-зеленым лицом. Дело в том, что некоторые его детали в памяти как-то не вязались друг с другом и даже странным образом расходились с тем, что он рассказывал в кафе Хаубериссеру.
– Они телеграфировали вам сегодня в Гаагу и просили вас нанести визит, менейр.
– В Гаагу? Я уже давно вернулся в Хилверсюм. А здесь оказался совершенно случайно.
– Сейчас же доложу о вас, менейр.
Барон сел и огляделся. Все до мелочей здесь оставалось в неизменном виде, точно таким, как во время последнего визита Пфайля: тяжелые резные стулья, укрытые накидками из блескучего самаркандского шелка, два зачехленных южно-нидерландских кресла возле роскошного камина, украшенного колоннами и зелеными нефритовыми изразцами с золотой инкрустацией, немеркнущие краски исфаганских ковров на черно-белых шашечках пола, молочно-розовые статуэтки японских принцесс в нишах стен, обшитых деревянными панелями, пристенный стол с черной мраморной плитой, со всех сторон глядят портреты кисти Рембрандта и других мастеров, изобразивших предков Исмаэля Сефарди[28] – именитых португальских евреев-эмигрантов, для которых в ХVII веке построил этот дом знаменитый Хендрик де Кейзер, здесь они жили и умирали.
Пфайль отметил про себя портретное сходство этих людей давно минувших эпох с доктором Исмаэлем Сефарди. Они были так же узколицы, смотрели теми же большими темными миндалинами глаз, те же тонкие губы и заостренные, с легкой горбинкой носы. Ярко выраженный тип еврея, испанского изгнанника с отчужденным, презрительно-надменным взглядом, неестественно узкими ступнями и белыми руками – тип, который не имел почти ничего общего, кроме религии, со своими соплеменниками, ведущими родословную от сына Иафетова Гомера – так называемыми ашкенази[29].
На лицах отразилось непреклонное нежелание подлаживаться к нраву своей эпохи.
Спустя минуту навстречу Пфайлю вышел доктор Сефарди и представил его светловолосой даме, писаной красавице лет двадцати шести.
– Вы что, действительно телеграфировали мне, дорогой доктор? – спросил Пфайль, – Ян сказал мне…
– У барона Пфайля такие чуткие нервы, – с улыбкой пояснил доктор молодой даме, – стоит только загадать желание, как он моментально исполнит его. Он откликнулся, даже не получив моей депеши… Юфрау[30] ван Дрейсен – дочь покойного друга моего отца. Она приехала из Антверпена, чтобы спросить моего совета касательно одного дела, в котором только вы можете разобраться. Так или иначе это связано с картиной, о которой вы мне как-то рассказывали. Вы, помнится, говорили, что видели ее в Лейдене, я имею в виду портрет Агасфера.
– И ради этого вы отправили мне телеграмму? – удивился барон.
– Да, не далее как вчера мы были в Лейдене, куда прибыли с единственной целью – взглянуть на портрет, но нам сказали, что в собрании ничего подобного никогда не было. Директор, господин Холверда, коего я хорошо знаю, уверяет, что в музее вообще не хранится никаких картин, только египетские древности и…
– Позвольте мне объяснить господину барону, отчего я так заинтересовалась этим предметом, – нетерпеливо вмешалась в разговор молодая дама. – Не хотелось бы утомлять подробностями истории нашего семейства, поэтому скажу кратко: в жизнь моего покойного отца, которого я любила бесконечно, вторгся один человек или – как ни странно это звучит – некий призрак, возымевший такое влияние на ум моего батюшки, что он, бывало, месяцами не мог думать ни о чем и ни о ком другом. Я тогда была еще очень юной и, может, слишком экзальтированной, чтобы понять внутреннюю жизнь моего отца (матушки уже давно не было в живых). Но теперь впечатления тех дней вдруг ожили во мне и предстали в ином свете, меня не оставляет мучительно тревожное желание добраться до сути вещей, которые давно следовало бы осмыслить… Вы наверняка подумаете, что перед вами эксцентричная особа, но я должна сказать, что готова хоть сегодня свести счеты с жизнью. Наверное, самый пресыщенный сибарит еще не подходил к последней черте так близко…
Она вдруг совершенно смешалась, и, лишь заметив, насколько серьезно обдумывает Пфайль то, что услышал, и вникает в ее состояние, она собралась и продолжила рассказ:
– Вы можете спросить, какая тут связь с портретом или «призраком»? На сей счет не могу сказать ничего определенного. Знаю одно: мой отец часто говорил, когда я задавала ему свои детские вопросы о религии или всемилостивом Боге… говорил, что скоро настанет время, когда человечество утратит последние устои и вихрь истомленного духа сметет все, что было создано человеческими руками.
Уцелеют лишь те – я в точности помню его слова, – кто сумеет узреть в себе медно-зеленый лик предтечи, прачеловека, которого не коснется тление. И всякий раз, когда я, сгорая от любопытства, осаждала его вопросами, как выглядит тот, о ком он говорил, кто это: живой человек, или призрак, или сам Бог, и как я смогу его узнать, если, к примеру, встречу по дороге в школу, он всякий раз отвечал: успокойся, дитя мое, и не ломай себе голову. Это не призрак, и, если он даже когда-нибудь явится тебе в качестве такового, не бойся его – он единственный человек на земле, не ставший призраком. У него на лбу – черная повязка, под нею – сокрытый знак вечной жизни, ведь на том, кто носит знак жизни открыто, а не в сокровенной глубине, лежит каинова печать, и в каких бы сияющих одеждах он ни явился, знай: это призрак и добыча призраков. Что же касается твоего вопроса о Боге, тут я ничего не могу сказать, да ты все равно не поймешь. А встретить ты его можешь повсюду, особенно когда меньше всего ожидаешь. Только до этого нужно еще дозреть. Даже святой Губерт, повстречав на охоте оленя и уже изготовив к бою свой арбалет…
Много лет спустя, – немного помолчав продолжила юфрау ван Дрейсен, – когда началась эта страшная война и христианство покрыло себя таким позором…
– Не христианство, простите, а христианский мир! Это далеко не одно и то же, – с улыбкой перебил ее барон.
– Разумеется. Это я и имела в виду. Я еще подумала, что отец обладал пророческим даром и предвидел кровавую бойню…
– Он наверняка имел в виду не войну, – спокойно заметил Сефарди. – Внешние события, будь то даже столь ужасная война, есть некий шумовой эффект вроде безобидного грома для всех тех, кто не видел молнии и кого она не ошарашила ударом хотя бы в двух шагах от собственных ног. Это даже как-то утешает: «Меня, слава Богу, обошло стороной». Война разделила человечество на две части: одни заглянули в преисподнюю и всю жизнь молча носят кошмар в своей груди, для других его чернота лишь обозначена типографской краской, к последним отношусь и я. Я достаточно покопался в себе и с ужасом обнаружил то, о чем имею смелость прямо сказать: страдания миллионов не оставили на мне ни малейшей царапины. К чему кривить душой? Если кто-то может утверждать обратное и говорить от чистого сердца, я готов почтительно снять перед ним шляпу, но поверить не могу. Мне просто невозможно представить себе, что я в тысячу раз порочнее ему подобных… Однако извините, сударыня, я перебил вас.
«Удивительная прямота. Этак вот, без оглядки на чужое мнение, выворачивать наизнанку душу», – подумал барон Пфайль, и с явной симпатией скользнул взглядом по смуглому и гордому лицу ученого собеседника.
– В общем, я думала, что отец имел в виду войну, – возобновила свой рассказ молодая дама, – но мало-помалу стала ощущать то, что теперь чувствует всякий, если он не дубовый чурбан: из глубин земли исходит какая-то парализующая духота – но не смерть, – и эту духоту, эту невозможность ни жить, ни умереть, мне кажется, и подразумевал мой отец, говоря об утрате последних устоев.
Когда же я рассказала доктору о зеленом лике прачеловека, как выражался мой отец, и спросила у него как специалиста в этой области разъяснений на сей счет, допытываясь, есть ли тут доля истины или же все дело в болезненном воображении отца, он вспомнил, что слышал от вас, барон, об одном портрете…
– …Которого, к сожалению, не существует, – продолжил за нее Пфайль. – Я рассказывал доктору об этом портрете, все верно. Более того, еще по дороге сюда я был твердо убежден в том, что несколько лет назад видел портрет, как мне кажется, в Лейдене. Это я готов утверждать.
Теперь же могу утверждать только одно: я не видел его никогда в жизни, ни в Лейдене, ни где-то еще. Сегодня я говорил о нем со своим другом, и портрет, заключенный в раму и висящий на стене музея, отчетливо рисовался в моей памяти. Потом, поспешая на вокзал, чтобы ехать домой, я вдруг осознал, что рама оправляла портрет лишь в моем воображении, была неким иллюзорным аксессуаром. Я тут же решил повернуть к Хееренхрахту и повидаться с доктором, дабы уяснить для себя, действительно ли тогда, несколько лет назад, я рассказывал ему о портрете или же и тут со мной сыграла шутку собственная фантазия. Для меня остается неразрешимой загадкой, как этот портрет мог запасть мне в голову. Было время, когда он буквально преследовал меня даже во сне. Уж не приснилось ли мне, будто я смотрю на него в зале лейденского музея, а затем воспоминания об этом сне стали мниться реальным событием?
А теперь я и вовсе сбит с толку: когда вы, сударыня, рассказывали о своем отце, мне опять представился этот лик, но на сей раз с поразительной, осязаемой ясностью, он был живым, подвижным, он шевелил губами, будто хотел что-то сказать, это был уже не мертвый образ на холсте…
Он внезапно умолк и, казалось, вслушиваясь в самого себя, ловил внутренним слухом то, что шептал ему портрет.
Сефарди и дама смущенно молчали.
С набережной донеслись звучные переливы большой шарманки, какие обыкновенно по вечерам возят по амстердамским улицам на тележках, влекомых медлительными пони.
– Могу лишь предположить, – возобновил беседу Сефарди, – что в вашем случае есть основания говорить о так называемом гипноидном, промежуточном между сном и явью, состоянии. Вероятно, то, что вы когда-то пережили во сне, потом без участия сознания вкралось под видом портрета в дневную жизнь и, так сказать, срослось с явью… Ничего страшного, не надо усматривать здесь какое-то отклонение от нормы, – успокоил он, заметив, что Пфайль выставил вперед ладони, будто хотел от чего-то защититься. – Подобные вещи случаются гораздо чаще, чем принято думать. Если бы докопаться до их истока… Тогда, я убежден, с наших глаз пала бы завеса и мы вступили бы в поток второй жизни, которую в теперешней ситуации можем вести только в глубоком сне, не осознавая этого, поскольку она протекает за пределами нашего физического существования и забывается на мостике, перекинутом между ночью и днем… То, что христианские мистики пишут о «втором рождении» или «духовном обновлении», без чего невозможно узреть «Царствие Небесное», представляется мне ни чем иным, как пробуждением спящего мертвым сном «я», пробуждением в мире, не зависимом от внешних чувств, одним словом – в «раю»…
Он достал из шкафа какую-то книгу и указал на одну из иллюстраций:
– Вот вам и смысл сказки о Спящей красавице, иначе я не могу истолковать эту старинную алхимическую иллюстрацию «второго рождения»: нагой человек, встающий из гроба, а рядом череп с горящей свечой на темени… Кстати, если уж речь зашла о христианских экстатиках, юфрау ван Дрейсен и я идем сегодня вечером на собрание, можно сказать, их последователей. Это будет происходить на Зейдейк. Любопытно, что и там является призрак оливково-зеленого цвета.
– На Зейдейк? – удивленно воскликнул Пфайль. – Помилуйте, это же квартал притонов! Над вами кто-то подшутил?
– Там уже не так скверно, как раньше. Я слышал, из всех злачных мест сохранился только матросский кабачок «У принца Оранского», а вообще там живут безобидные бедные мастеровые.
– И еще старый чудак со своей сестрой, сумасшедший коллекционер бабочек, некто Сваммердам[31], который на досуге воображает себя царем Соломоном. Он пригласил нас в гости, – с явной радостью вспомнила молодая дама, – мою тетушку, юфрау Буриньон, оттуда силой не вытянешь… Ну что вы скажете теперь? Хороши у меня связи?… И во избежание недоразумений должна сказать, что она – почтенная дворянка, живет теперь при монастыре бегинок [32] и славится безмерным благочестием.
– Что я слышу? Ян Сваммердам еще жив? – Пфайль чуть не расхохотался. – Ему, должно быть, лет девяносто. Он еще не стер своих каучуковых подошв в два пальца толщиной?
– Вы его знаете? А что это, собственно, за человек? – спросила приятно удивленная ван Дрейсен. – Он и в самом деле пророк, как утверждает тетушка? Прошу вас, расскажите о нем.
– С удовольствием, если вам угодно позабавиться, юфрау. Правда, мне придется быть кратким и как бы заранее попрощаться с вами, иначе я опоздаю на следующий поезд. На всякий случай мое вам адьё. Но не ждите ничего ужасного и таинственного, история скорее комична.
– Тем лучше.
– Так вот, со Сваммердамом я познакомился еще в четырнадцать лет. Потом, естественно, потерял его из виду. Я был весьма своевольным сорванцом и с одержимостью увлекался всем на свете, кроме учебы, разумеется. Одно время моей стихией были террариумы и энтомология. Стоило только в зоомагазине появиться лягушке-быку или азиатской жабе величиной с дорожный баульчик, как они уже переходили в мои руки, а затем – в большой стеклянный ящик, в котором поддерживалась соответствующая температура.
По ночам из нашего дома доносилось такое кваканье, что в соседних домах захлопывались окна. А сколько насекомых требовалось этим прожорливым тварям! Я таскал им козявок мешками.
Тем, что у нас так мало мух, Голландия обязана моим заботам о пропитании амфибий.
Что касается, например, тараканов, то это зло искоренил я.
Сами же лягушки оставались для меня невидимками, днем они спали под камнями, а ночью должен был спать я под неусыпным родительским оком.
В конце концов, моя мать стала допекать меня советами отпустить всю живность на волю и оставить только камешки – все равно только их-де и видно, а забот поубавится, но я, естественно, отвергал эти предложения с негодованием.
Мое усердие в ловле насекомых принесло мне чуть ли не всеобщую известность в нашем городе и вызвало благосклонный интерес со стороны Энтомологического общества. Оно тогда состояло из кривоногого цирюльника, торговца мехами, трех отставных машинистов с железной дороги и препаратора из Естественно-научного музея, последний, однако, не принимал участия в наших вылазках с сачками и банками, так как не имел на то разрешения супруги. Все эти энтузиасты были дряхлыми стариками, кто собирал жуков, кто бабочек, но все свято чтили шелковое знамя с красиво вышитыми словами: «Осирис, Ферейн биологических изысканий».
Несмотря на мое малолетство, я был зачислен в члены. До сих пор у меня хранится диплом, текст которого завершается фразой: «Примите наш сердечный биологический привет».
Почему меня чуть не за уши втянули в Общество, выяснилось довольно скоро. Биологические старцы страдали либо слабым зрением, что лишало возможности разглядеть ночного мотылька, схоронившегося в древесной коре, либо варикозным расширением вен, весьма осложнявшим охоту за жуками, которые нередко избирают местом обитания зыбучие дюны. Иные в самые решающие моменты, когда кисейная сеть готова накрыть высокоманевренную бабочку, прозываемую «павлиний глаз», разражались надрывным кашлем, что оставляло нас без вожделенной добычи.
У меня же не было ни одного из перечисленных недостатков. Мне ничего не стоило за километр углядеть гусеницу, слившуюся с зеленым листом. И неудивительно, что ушлые старики додумались использовать меня и моего школьного приятеля в качестве ищеек и гончих псов.
Лишь один из них, а именно Ян Сваммердам, которому было в ту пору никак не меньше шестидесяти пяти, превосходил меня в искусстве разведки и отлова насекомых. Где подковырнет камень, там и личинка жука или иная энтомологическая прелесть.
Он стал чуть ли не знаменитостью. Поговаривали, что у него открылся дар ясновидения в этой области как следствие безупречного образа жизни… Вы знаете, как ценят в Голландии добродетели!
Я никогда не видел его облаченным иначе, нежели в черный сюртук с округлым горбом на спине, так как под жилеткой меж лопатками он носил свой сачок, зеленый черенок которого спрятать целиком, однако, не удавалось.
А о том, почему он ходит без воротничка, обвязав шею скрученной полоской географической карты, я узнал, заглянув однажды в его каморку под самой крышей. Он указал мне на свой шкаф с бельем, который ни в коем случае нельзя открывать. – Hipocampa Milhauseri, – благоговейно произнес он название редкой гусеницы, окуклившейся у самого шарнира дверцы, – и даст Бог, года через три из кокона вылезет бабочка.
Отправляясь в свои короткие экспедиции, мы всегда садились на поезд, только Сваммердам туда и обратно проделывал путь пешком, поскольку был настолько беден, что не мог позволить себе транспортных расходов, а чтобы не стирать подошвы, он наносил на них слой какого-то мудреного каучукового раствора, который через некоторое время застывал до состояния пористой корки толщиной с кирпич. Как сейчас их вижу…
Он зарабатывал на жизнь продажей диковинных гибридов, которые ему иногда удавалось выводить при скрещивании разных видов бабочек, но доход был слишком незначителен, и уберечь собственную жену он не сумел: его верная половина, с умилением благословлявшая его причуды и терпеливо сносившая нищету, умерла от истощения. С тех пор материальная сторона жизни совсем перестала интересовать Свам-мердама, и он жил только своей мечтой – отыскать какого-то особенного навозного жука, о коем науке известно, что он неукоснительно блюдет верхнюю границу своего обитания, а именно: пребывает в недрах на глубине ровно тридцать семь сантиметров и только там, где земля густо усыпана овечьим пометом.
Мы с моим школьным приятелем всеми силами оспаривали это бредовое утверждение, более того, в наших дерзких юных умах созрел поистине коварный замысел, которому мы время от времени следовали: припася сумку с овечьим «изюмом», мы разбрасывали его на самых твердых участках проселочных дорог и, как индейцы на удачной охоте, ликовали, когда Сваммердам, наткнувшись на заветное месторождение, превращался в бешеного крота и готов был зарыться в землю.
В одно прекрасное утро произошло поистине чудо, потрясшее нас до глубины души.
Мы участвовали в очередной вылазке. Впереди шаркало старичье, распевая дребезжащими голосами песню нашего «Общества», своего рода гимн «Euprepia pudica» (латинское название очень красивой бабочки):
Ты неси, ветерок,
Мне мою малявочку
На научный шесток –
На мою булавочку…
А шествие замыкал длинный и сухой как жердь, в своем неизменном черном облачении, с отточенной лопатой наголо, Ян Сваммердам. Милое старческое лицо излучало свет прямо-таки библейского преображения, а когда чудака спросили, почему у него такой сияющий вид, он торжественным шепотом пояснил, что видел ночью вещий сон.
Мы не преминули незаметно бросить на землю по горсти помета.
Увидев его, Сваммердам встал как вкопанный, стянув с головы панамку, сделал глубокий вздох и, проникнутый надеждой и верой, возвел глаза к небу, взирая на солнце до тех пор, пока его зрачки не сузились до размеров булавочной головки. Потом он приник к земле и начал копать с такой резвостью, что каменистая почва забила фонтаном.
Мы с товарищем стояли поодаль, и в наших сердцах ликовал Сатана.
И вдруг Сваммердам покрылся восковой бледностью, зажал дрожащей ладонью рот, выронив лопатку, и уставился в выкопанную яму.
В следующую секунду он трепетными пальцами извлек из глубины сверкающего зеленым панцирем навозного жучка[33].
От волнения старик не мог вымолвить ни слова, лишь две крупные слезы скатились по его щекам. Наконец он тихим голосом поведал: «Нынче ночью явилась мне покойница жена, лик аж светился, как у святой. Она утешила меня и сказала: „Ян, ты найдешь своего жука"».
Мы, двое юных шалопаев, молча отвалили в сторонку и весь день не могли от стыда взглянуть в лицо друг другу.
Позднее приятель признался мне, что давно испытывает благоговейный страх перед собственной рукой, которая в тот самый миг, когда он хотел сыграть со стариком злую шутку, стала, быть может, десницей святого угодника.
Уже в сумерках доктор Сефарди и юфрау ван Дрейсен подходили к Зейдейк – утопающей во тьме улочке – кривой щели городского «дна», у стыка двух каналов, поблизости от угрюмой церкви св. Николая. Над островерхими кровлями соседней улицы, где было в самом разгаре летнее ярмарочное гулянье, разливалось красноватое зарево от празднично освещенных балаганов и павильончиков, а воздух густел, насыщаясь городскими испарениями, и в лучах полной луны превращался в подобие сказочно мерцающего тумана, в котором проступали резкие контуры церковных башен, словно мачты выплывающих из тьмы кораблей.
Карусели стучали своими моторами, и это было похоже на биение огромного сердца.
Безостановочное мурлыканье многочисленных шарманок, барабанная дробь, зычные голоса зазывал, щелчки, доносившиеся из тиров, – от всего этого дрожал воздух даже на окрестных улицах, а в воображении рисовалось мерцающее в свете факелов людское море, напиравшее на дощатые будки с пряниками, разноцветными сластями и вырезанными из кокоса бородатыми харями людоедов. Легко было представить себе, как несутся по кругу пестро размалеванные карусельные лошадки, взлетают к небу качели, кивают удачливым стрелкам пораженные мишени в виде чернокожих голов с белыми гипсовыми трубками, как толпится народ возле неструганых столов с воткнутыми ножами, на которые набрасывают кольцо за кольцом, а рядом – лоснящиеся жиром тюлени в деревянных чанах с грязной водой, шатры с развевающимися вымпелами и кривыми зеркалами на брезентовых стенках, за которыми гримасничают обезьяны и картаво голосят какаду, вцепившись лапами в серебряные обручи; и все это на мрачном фоне десятка узких домов, вставших плечом к плечу, точно молчаливая дружина великанов с горящими четырехугольными глазами в крестиках оконных переплетов.
В одном из подобных домов, куда, однако, едва доносился шум народного гулянья, на пятом этаже находилась квартира Яна Сваммердама. Подвал этого дома, выделявшегося некоторым наклоном вперед, занимал матросский кабачок «У принца Оранского». Запах травяной лекарственной трухи, исходивший из аптечного магазина рядом с подъездом, окутывал весь дом, а вывеска с надписью: «Hier verkoopt man starke drenken»[34] свидетельствовала еще и о том, что стараниями некоего Лазаря Айдоттера в округе не иссякнет источник горячительной влаги. По узкой крутой лесенке доктор и его спутница поднялись наверх и тут же были встречены пожилой дамой с белоснежными буклями и круглыми детскими глазами – тетушка юфрау ван Дрейсен с сердечной любезностью приветствовала гостей: «Милости прошу, Ева! Добро пожаловать, царь Бальтазар, в Новый Иерусалим!» При виде вошедших шесть человек, в торжественном молчании сидевших вокруг стола, смущенно привстали.
– Позвольте вам представить: Ян Сваммердам и его сестра, – сказала юфрау Буриньон, указывая на сухонькую старушку в голландском чепчике и с закрученными локонами на висках, которая то и дело приседала и кланялась. – А вот господин Лазарь Айдоттер. Он хоть и не принадлежит к нашему духовному кружку, вполне может быть сочтен Симоном Крестоносцем («Я тоже житель сего дома», – с гордостью добавил престарелый русский еврей в лапсердаке); далее – юфрау Мари Фаатц из Армии спасения, духовное имя Магдалина, и наш возлюбленный Иезекииль, – она указала на молодого человека с оплывшим, изрытым оспинами лицом, напоминавшим ком забродившего теста, на котором странно было видеть воспаленные глаза, начисто лишенные ресниц. – Он служит внизу, в аптеке, и носит духовное имя Иезекииль, ибо в назначенный срок будет призван судить род человеческий.
Доктор Сефарди бросил недоумевающий взгляд на юфрау ван Дрейсен.
Заметив это, ее тетка пояснила:
– У нас у всех здесь есть духовные имена. Ян Сваммердам, к примеру, царь Соломон, его сестра – Суламифь, а я Габриэла – это женская ипостась архангела Гавриила, но обыкновенно меня называют Хранительницей порога, ибо мой долг – собирать рассеянные по всему свету души и возвращать их в райские кущи. Со временем вам, доктор, все будет гораздо понятнее, ведь вы один из нас, хотя сами этого не знаете. Ваше духовное имя – царь Бальтазар, волхв с востока. Вам еще ни разу не приходилось испытывать крестных мук?
Сефарди был совсем сбит с толку.
– Сестра Габриэла, пожалуй, чересчур напориста, – с улыбкой вмешался в разговор Ян Сваммердам. – Видите ли, в чем дело, много лет назад здесь произошло воскрешение истинного пророка Господня. Это простой сапожник, некто Ансельм Клинкервогк. Вы сегодня познакомитесь с ним. Он живет над нами. Мы отнюдь не спириты, как вы, возможно, подумали. Скорее, совсем наоборот, ведь мы не имеем никакого отношения к царству мертвых. Наша цель – жизнь вечная… Всякое имя обладает потаенной силой, и, беспрерывно произнося имя не устами, а в сердце своем, покуда оно не будет днем и ночью пронизывать все наше существо, мы насытим духовной силой кровь, которая в своем токе по жилам обновит и нашу плоть. Дух сам по себе изначально совершенен, он проявляется во всякого рода ощущениях – предвестниках того состояния, которое мы называем «духовным рождением». Одно из таких ощущений – сверлящая неумолимая боль, она временами мучит вас и по непонятным причинам отступает, сначала терзает плоть, затем переходит на кости и охватывает всего человека, покуда как знак «первого крещения» – а это крещение водой – не наступит час распятия нижней ступени, когда на ладонях непостижимым образом открываются раны и из них изливается вода, – при этих словах все сидевшие за столом, кроме Лазаря Айдоттера, подняли руки, показывая глубокие, округлые рубцы, какие могли оставить пронзившие их гвозди.
– Но ведь это же истерия! – в ужасе воскликнула юфрау ван Дрейсен.
– Можете называть и так, милая барышня. Но та истерия, коей подвержены мы, не имеет болезненной природы. Истерия истерии рознь. К болезни может быть приравнена лишь такая истерия, которая ведет вниз и сопровождается экстазом и умопомрачением. Совсем иное дело – умопросветление, обретение ясности, это – путь ввысь, ведущий человека поверх мыслительных операций к знанию, достигаемому непосредственным созерцанием истины.
В Писании эта высокая цель называется Сокровенным Словом, и, подобно тому как современный человек мыслит, сам того не сознавая, посредством слов, нашептываемых самому себе, людям, пережившим духовное возрождение, дан иной, тайный язык, слова которого не допускают приблизительных и ошибочных суждений. Это уже новая ступень мысли, это магия, а не убогое уразумение, это путь к истине, в свете коей невозможно заблуждение, ибо волшебные кольца мысли становятся единой цепью, это уже не груда разрозненных звеньев.
– И вам это уже по плечу, господин Сваммердам?
– Если бы так, я бы пребывал не здесь, милостивая государыня.
– Вы сказали, что обычный человек мыслит в форме неслышно произносимых слов, а как же быть тем, – полюбопытствовал Сефарди, – кто глух от рождения и не знает слов?
– Такой человек мыслит отчасти в образах, отчасти на праязыке.
– Но я думать вот какая дело, любезный Сваммердам, – с полемическим блеском в глазах воскликнул Лазарь Айдоттер. – У вас каббала, у меня каббала. Ладно. Оно есть так. Но «В начале было Слово» – то неправильный перевод. В начале было «Bereschith», это по-нашему «голова», вам говорят, «разум», а не «в начале». Причем тут «в начале»?
– В голове… – глухо произнес Сваммердам и на несколько мгновений погрузился в глубокое раздумье. – Да, конечно, но смысл тот же.
Все прочие молчали и со значением переглядывались.
Ева ван Дрейсен поймала себя на ощущении, что при слове «голова» подумала об оливково-зеленом лике. Она вопросительно посмотрела на доктора Сефарди, который незаметно кивнул ей.
– А как ваш друг Клинкербогк сподобился пророческого дара и в чем это проявляется? – нарушил молчание доктор, видя, что никто не решается продолжить разговор.
Этот вопрос, казалось, вырвал Сваммердама из глубокой дремоты.
– Клинкербогк?… Да-да… Он всю жизнь упорно искал Бога, изнуряя свой мозг, и от постоянного томления даже лишился сна. Однажды ночью он как всегда сидел рядом со своей линзой – знаете, такой стеклянный шар с водой, который сапожники ставят перед свечой, чтобы она ярче светила во время работы. И вдруг в мерцании этого шара проступил некий образ, приблизился к нему, и случилось то, о чем повествует Апокалипсис. Ангел дал ему книжку и сказал: «Возьми и съешь ее, она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка как мед»[35]. Лик этого образа был сокрыт, весь, кроме лба, на котором зеленым огненным знаком был запечатлен крест.