bannerbannerbanner
Голем

Густав Майринк
Голем

Полная версия

X. Свет

Несколько раз в течение дня я стучался к Гиллелю, – я не находил себе покоя: я должен был поговорить с ним и спросить, что означали все эти необыкновенные события, – но его все не было дома.

Его дочь сейчас же даст мне знать, как только он вернется из еврейской ратуши.

Странная девушка, между прочим, эта Мириам!

Тип, какого я еще никогда не встречал.

Красота такая особенная, что с первого взгляда ее нельзя уловить; красота, от которой немеешь, когда взглянешь на нее, она пробуждает необъяснимое чувство легкой робости.

По закону пропорций, затерявшемуся в глубине веков, было создано это лицо, соображал я, воссоздавая его перед собой с закрытыми глазами.

И я думал о том, какой бы камень мне выбрать, чтобы вырезать на нем камею и при этом сохранить художественность выражения, но затруднения возникали в простых внешних деталях, в черно-синем отблеске волос и глаз, не сравнимых ни с чем… Как же тут врезать в камею неземную тонкость лица, весь его духовный облик, не впадая в тупоумное стремление к сходству согласно требованиям теоретического канона.

Только мозаикой можно добиться этого, ясно понял я – но какой избрать материал? Целую жизнь пришлось бы искать подходящего…

Куда же девался Гиллель?

Я тосковал по нему, как по старому любимому другу.

Поразительно, как сроднился я с ним в несколько дней. А ведь, собственно говоря, я только раз в жизни с ним говорил.

Да, вот в чем дело: необходимо получше припрятать письма, ее письма, чтобы быть спокойнее, если бы мне опять пришлось надолго отлучиться из дому.

Я вынул их из ящика: в шкатулке будет вернее.

Из кучи писем выпала фотография. Я не хотел смотреть, но было уже поздно.

В бархате на обнаженных плечах – такая, какой я видел ее в первый раз, когда она вбежала ко мне в комнату из ателье Савиоли, взглянула она мне в глаза.

Безумная боль сверлила меня. Я прочел, не понимая слов, надпись на карточке и имя:

«Твоя Ангелина».

Ангелина!!!

Как только я произнес это имя, завеса, отделявшая от меня годы юности, разорвалась сверху донизу.

Мне казалось, что я не вынесу скорби. Я ломал себе пальцы, стонал, кусал себе руки, только бы снова исчезнуть. «Господи, только бы жить в летаргическом сне, как до сих пор!» – умолял я.

Боль переполняла меня, разливалась по мне. Я ощущал ее во рту, странной сладостью, как кровь… Ангелина!!.

Имя это кружилось в крови и переходило в какую-то невыносимо призрачную ласку.

Невероятного усилия стоило мне прийти в себя и заставить себя, скрежеща зубами, смотреть на портрет, пока я его не одолел.

Пока не одолел!

Как сегодня ночью игральную карту.

Наконец: шаги! Мужские шаги.

Он пришел!

Я в восторге бросился к двери и распахнул ее.

Перед ней стоял Шемайя Гиллель, а за ним – я упрекнул себя в том, что был этим раздосадован, – с розовыми щечками и с круглыми детскими глазами, стоял старый Цвак.

– Я с радостью вижу, что вы вполне здоровы, майстер Пернат, – начал Гиллель.

Холодное «вы»?

Мороз. Пронизывающий, мертвящий мороз водворился вдруг в комнате.

Оглушенный, я только наполовину слышал слова, которыми, задыхаясь от возбуждения, Цвак засыпал меня.

– Вы знаете, что Голем появился снова? Только что мне рассказывали о нем, вы еще не знаете, Пернат? Весь еврейский квартал взбудоражен. Фрисландер сам видел его, Голема. И, как всегда, это опять началось с убийства. (Я насторожился – «убийства»?)

Цвак теребил меня:

– Вы ничего не знаете об этом, Пернат? На всех улицах расклеено воззвание полиции: толстый Цоттман, масон, ну, словом, я говорю про директора страхового общества, убит… Лойза… тут в доме уже арестован. Рыжая Розина бесследно пропала… Голем… Голем… тут волосы встанут дыбом.

Я ничего не ответил и смотрел в глаза Гиллелю: почему он так пристально глядел на меня?

Сдержанная улыбка заиграла вдруг в уголках его губ.

Я понял. Она относилась ко мне.

Броситься бы ему на шею.

Вне себя от восторга, я без толку бегал по комнате. Что бы ему принести? Стаканы? Бутылку бургундского? (У меня была только одна.) Сигары? Наконец, я нашел слова:

– Отчего же вы не садитесь?! – Быстро подал я стулья обоим друзьям…

Цвак начал сердиться:

– Почему вы все улыбаетесь, Гиллель? Вы не верите, что Голем появился. Кажется, вообще вы не верите в Голема?!

– Я бы не поверил в него, если бы он даже предстал передо мной в этой комнате, – спокойно ответил Гиллель, бросая взгляд на меня. (Я понял двусмысленность его слов.) Цвак в изумлении поставил стакан с вином:

– Свидетельство сотни людей для вас, Гиллель, ничего не значит? Но подождите, Гиллель, запомните мои слова: убийство за убийством пойдут теперь в еврейском городе! Я знаю это. За Големом всегда такая страшная свита событий.

– Совпадение одинаковых событий не заключает в себе ничего чудесного, – возразил Гиллель. Он говорил, расхаживая, подошел к окну и посмотрел вниз на лоток старьевщика. – Когда веет теплый ветер, это чувствуют и корни, и сладкие корни и ядовитые.

Цвак весело подмигнул мне и кивнул головой в сторону Гиллеля.

– Если бы только рабби захотел, он бы рассказал нам такие вещи, что у нас волосы стали бы дыбом, – вполголоса заметил он.

Шемайя обернулся.

– Я не рабби, хотя и мог бы называть себя этим именем. Я только ничтожный архивариус ратуши и веду регистрацию живых и мертвых.

Тайный смысл был в этих словах, почувствовал я. И марионеточный актер, казалось, бессознательно понял это, – он замолчал, и некоторое время никто из нас не произнес ни слова…

– Послушайте, рабби, простите, я хотел сказать: господин Гиллель, – снова заговорил Цвак через несколько минут, и голос его звучал необычайно серьезно. – Я уже давно хотел кой о чем спросить вас. Вы мне не отвечайте, если не хотите или не можете…

Шемайя подошел к столу и начал играть стаканом вина – он не пил; может быть, ему запрещал это еврейский закон.

– Спрашивайте спокойно, господин Цвак.

– Знаете ли вы что-нибудь о еврейском тайном учении, о Каббале, Гиллель?

– Очень мало.

– Я слышал, что существует источник, по которому можно изучить Каббалу: «Зогар»…

– Да, Зогар – Книга Сияния.

– Видите, вот оно, – вырвалось у Цвака, – ведь это вопиющая несправедливость, что книга, которая содержит, по-видимому, ключи к пониманию Библии и к блаженству…

Гиллель перебил его:

– Только несколько ключей…

– Хорошо, пусть, пусть несколько ключей. И вот эта книга, из-за ее высокой цены и редкости, доступна только богатым. Имеется лишь один-единственный экземпляр, да и то в лондонском музее, как мне рассказывали? При этом она написана по-халдейски, по-арамейски, по-еврейски – и Бог еще знает, на каких других языках! Ну, имел ли я когда-нибудь в жизни возможность изучить эти языки или съездить в Лондон?

– А вы действительно горячо и сильно стремились к этому? – спросил Гиллель с легкой усмешкой.

– Откровенно говоря, нет, – ответил Цвак, несколько смутившись.

– Тогда вы не должны жаловаться, – сухо сказал Гиллель. – Кто не ловит знания каждым атомом своего существа, как задыхающийся – воздух, тот не может уразуметь тайн Господних.

«Должна же быть еще книга, в которой не несколько ключей, а все ключи к загадкам иного мира», – пронеслось у меня в голове, причем рукой я все время машинально теребил пагада, который лежал еще у меня в кармане; но не успел еще я облечь свою мысль в слова, как Цвак ее уже выразил.

У Гиллеля снова появилась улыбка сфинкса:

– Каждый вопрос, рождающийся в человеке, получает свой ответ в то мгновение, когда он поставлен его духом.

– Вы понимаете, что он хочет этим сказать? – обратился ко мне Цвак.

Я ничего не ответил и затаил дыхание, чтоб не пропустить ни одного слова Гиллеля.

Шемайя продолжал:

– Вся жизнь не что иное, как ряд вопросов, принявших форму и несущих в себе зародыши ответов, и ряд ответов, чреватых новыми вопросами. Кто видит в ней нечто другое, тот глуп.

Цвак ударил кулаком по столу.

– Ну да, вопросы, которые каждый раз звучат по-новому, и ответы, которые каждый понимает по-своему.

– Именно так, – ласково сказал Гиллель. – Лечить всех людей из одной ложки – это привилегия врачей. Вопрошающий получает тот ответ, который ему нужен, иначе люди не шли бы по путям своих стремлений. Вы думаете, что наши еврейские книги просто по прихоти написаны только согласными буквами? Каждый должен для самого себя подыскать к ним тайные гласные, которые открывают только ему одному понятный смысл – иначе живое слово обратилось бы в мертвую догму.

Марионеточный актер горячо оборонялся.

– Это, рабби, только слова, слова. Пусть меня назовут «pagad ultimо»[5], если я тут хоть что-нибудь пойму.

«Пагад!!» Это слово ударило в меня молнией. Я едва не упал со стула от страха.

Гиллель не смотрел на меня.

– «Pagad ultimо?» Кто знает, не зовут ли вас в действительности так, господин Цвак[6], – точно издали, донеслись до меня слова Гиллеля. – Не следует никогда быть слишком уверенным в своем деле. Кстати, вот вы заговорили о картах: господин Цвак, вы играете в тарок?

 

– В тарок? Разумеется. С детских лет.

– В таком случае меня удивляет, как вы спрашиваете о книге, в которой заключена вся Каббала, если вы сами тысячу раз держали ее в руках.

– Я? Держал в руках? – Цвак схватился за голову.

– Да, да, вы. Вам никогда не приходило в голову, что в колоде тарочной игры 22 козыря – ровно столько, сколько букв в еврейском алфавите? Да и в наших богемских картах недостаточно разве явно символических фигур: дурак, смерть, черт, страшный суд? Уж слишком, милый друг, вы хотите, чтоб жизнь кричала вам на ухо ответы.

Вы, конечно, можете не знать, что «tarok» или «tarot» значит то же самое, что еврейское «Tora» – закон, или древнеегипетское «tarut» – вопрошаемый, или архаическое зендское «tarisk» – «я требую ответа». Но ученые должны были бы это знать, прежде чем утверждать, что тарок появился в эпоху Карла Шестого. И точно так же, как пагад является первой картой в колоде, так и человек – первая фигура в своей собственной книжке с картинками, свой собственный двойник: еврейская буква «алеф», воспроизводящая форму человека, указывает одной рукой на небо, другой вниз, это значит: то, что наверху, то и внизу, то, что внизу, то и наверху. Поэтому я и сказал раньше: кто знает, действительно ли вас зовут Цвак, а не Пагад.

Не протестуйте против этого. (Гиллель пристально посмотрел на меня, и я понял, что за его словами открывается бездна все новых смыслов.) Не протестуйте против этого, господин Цвак. Тут можно попасть в темные проходы, откуда еще никто без талисмана не вышел. Существует предание, что однажды три человека спустились в царство тьмы, один сошел с ума, другой ослеп, и только третий, Рабби-бен-Акиба, вернулся невредимым и рассказал, что он встретил самого себя. Вы скажете, что многие, например Гете, встречали самих себя, обычно на мосту или вообще на какой-нибудь перекладине, переброшенной с одного берега на другой, смотрели сами себе в глаза и не помешались. Но это была только игра собственного сознания, а не настоящий двойник: не то, что называют «дыхание костей», «habal garmin», о котором сказано: «Как нетленным он сошел в могилу, в костях, так и восстанет он в день последнего суда». (Взгляд Гиллеля впивался все глубже в мои глаза.) Наши бабушки говорят о нем: «Он живет высоко над землей в комнате без дверей с одним только окном, через которое невозможно столковаться с людьми. Кто сможет справиться с ним и… облагородить его, тот будет в мире с самим собой…» Что же касается, в заключение, тарока, то вы знаете не хуже меня, что у каждого из игроков карты выпадают по-иному, но тот, кто правильно использует козыри, тот выиграет партию. Но пойдемте, господин Цвак! Пойдемте, не то вы выпьете все вино майстера Перната, и для него самого ничего не останется…

XI. Нужда

За моим окном бушевала снежная вьюга. Полками проносились снежные звездочки-солдатики в белых пушистых плащах, один за другим, все мимо, целые минуты все в том же направлении, словно в панике убегая от исключительно жестокого противника. Но вдруг прекращали они свое бегство, впадали в ярость по непонятным причинам, снова уносились назад, но сверху и снизу окружали их свежие вражеские армии, и все вместе превращались в безнадежный вихрь.

Казалось мне, что уже месяцы прошли после этих столь недавних и столь странных событий, и не будь ежедневных, новых пестрых слухов о Големе, постоянно меня волновавших, я мог бы в минуты сомнений заподозрить, не сделался ли я жертвой какого-нибудь душевного помрачения.

Из пестрых арабесок, что рисовали вокруг меня события, выступало в кричащих красках все то, что рассказал мне Цвак о загадочном убийстве так называемого «масона».

Причастность рябого Лойзы к этому делу представлялась мне неправдоподобной, хотя я не мог освободиться от смутного подозрения: почти непосредственно вслед за тем, как в ту ночь Прокопу послышался страшный крик из водостока, мы встретили юношу у Лойзичек.

Да, в сущности, и не было никаких оснований считать крик из-под земли, только, вероятно, померещившийся мне, криком о помощи.

Снежный вихрь ослепил меня, и все заплясало передо мной. Я снова направил свое внимание на камею: лежавшую передо мною восковую модель, которую я вылепил с лица Мириам, лучше всего было перенести на голубоватый, блестящий лунный камень. Я обрадовался: это было счастьем, что среди моих запасов нашелся такой подходящий материал. Глубоко черные жилки роговой оболочки придавали камню подходящий отблеск, а очертания были таковы, как будто природа сама пожелала навеки закрепить тонкий профиль Мириам.

Сперва я хотел вырезать из него камею с египетским богом Озирисом и с видением Гермафродита из книги «Ibbur», так исключительно мне памятной, – к этому толкало меня влечение художника. Но постепенно, едва я касался камня резцом, я замечал в нем такое сходство с дочерью Шемайи Гиллеля, что я решил отказаться от первоначального намерения…

Книга «Ibbur»!!

В волнении отодвинул я резец… Непостижимо, сколько произошло в моей жизни на протяжении такого короткого промежутка времени. Точно внезапно перенесенный в необозримую пустыню, почувствовал я сразу глубокое, неимоверное одиночество, отделявшее меня от людей.

Мог ли я с кем бы то ни было из друзей, кроме Гиллеля, говорить о том, что я пережил?

Хотя в тихие часы последних ночей ко мне вернулось воспоминание о невыразимой жажде чудесного, лежащего по ту сторону бренного мира, о жажде чудесного, терзавшей меня с самого раннего детства, – однако исполнение моей мечты налетело на меня с внезапностью бури и яростно заглушило ликующий крик моей души.

Я пугался минуты, когда приду в себя и почувствую все случившееся в его жгучей реальности, как настоящее.

Только бы не сейчас! Сперва испытать наслаждение видеть, как нисходит на меня невыразимое сияние.

Это было в моей власти! Надо было только войти в спальню, открыть шкатулку, где лежала книга «Ibbur», подарок невидимого существа.

Давно ли коснулась ее моя рука, когда я клал туда письма Ангелины?!

Снаружи слышится смутный гул, порывы ветра сбрасывают с крыш накопившиеся там снежные глыбы. Потом глубокая тишина, снежный покров мостовой заглушает все звуки.

Я хотел было продолжать работу, но вдруг – звон металлических подков внизу, на улице, с летящими из-под них искрами.

Открыть окно, чтобы посмотреть, было невозможно: морозные объятия льда скрепляли его края твердым цементом, и стекла до половины были занесены снегом. Я видел только, что Харусек, по-видимому, мирно стоял со старьевщиком Вассертрумом. Не вели ли они между собой беседу? Я видел, как на их лицах обозначилось изумление, как оно росло и как они безмолвно уставились, очевидно, в экипаж, только что прокативший мимо.

«Это муж Ангелины!» – мелькнуло у меня в голове. Не могла же это быть она сама. В своем экипаже появиться здесь, на Петушьей улице, у всех на глазах – это было бы подлинным безумием. Но что сказать ее мужу, если это он и если он станет задавать мне вопросы?

Отрицать, конечно, отрицать.

Я поспешно стал сопоставлять возможности: это мог быть только ее муж; он получил анонимное письмо от Вассертрума о том, что она была здесь на свидании. Она же выдумала какую-нибудь отговорку, например, она заказала у меня камею или что-нибудь в этом роде… Вдруг яростный стук в дверь – и передо мной Ангелина.

Она не могла произнести ни слова, но по выражению ее лица я понял все: ей больше незачем было скрываться. Песенка спета.

Но что-то во мне протестовало против такого предположения, мне не хотелось поверить, что я обманулся в своей надежде ей помочь.

Я подвел ее к креслу. Молча гладил ее волосы, и она в изнеможении, как ребенок, спрятала голову у меня на груди.

Мы слушали треск горевших дров в печке и смотрели, как красный отблеск на полу появлялся и угасал… появлялся и угасал… появлялся и угасал…

«А где сердечко из коралла?..» – звучало во мне. Я встрепенулся: где я? Сколько времени она уже сидит здесь?

И я стал расспрашивать ее – осторожно, тихо, совсем тихо, чтобы не взволновать ее, чтоб не коснуться терзавшей ее раны.

Отрывками я разузнал все, что мне нужно было, и все это сложилось во мне, как мозаика.

– Ваш муж знает?..

– Нет, еще нет, он уехал.

Так что стоит вопрос о жизни Савиоли – Харусек правильно разгадал. И именно потому, что дело касалось жизни Савиоли, а не ее, она была здесь. Она больше не думает скрывать что бы то ни было, решил я.

Вассертрум был еще раз у Савиоли. Угрозами и силой добрался до его постели.

– А дальше, дальше! Чего он хотел от него?

Чего он хотел. Она наполовину угадала, наполовину узнала: он хотел, чтобы… он хотел, чтобы доктор Савиоли покончил с собой.

Она знала причину дикой, бессмысленной ненависти Вассертрума: доктор Савиоли когда-то довел до самоубийства его сына, окулиста Вассори.

Молнией мелькнула мысль: сбежать вниз, выдать все старьевщику, сказать ему, что удар нанес Харусек, исподтишка, а не Савиоли, который был только орудием… «Предательство! Предательство! – шумело у меня в мозгу. – Ты хочешь обрушить месть этого негодяя на бедного чахоточного Харусека, который хотел помочь тебе и ей». Меня разрывало на части. Затем спокойная, холодная, как лед, мысль продиктовала мне решение: «Дурак! Все ведь в твоих руках. Стоит только взять напильник, там на столе, сбежать вниз и всадить его старьевщику в горло, так, чтобы конец его вышел сзади у затылка».

Из сердца рвался вопль благодарственной молитвы Богу…

Я снова спрашивал:

– А доктор Савиоли?

Он, несомненно, наложит на себя руки, если она не спасет его.

Сестры милосердия не спускают с него глаз, впрыснули ему морфий, но он может вдруг очнуться – может быть, как раз вот теперь, и… и… нет, нет, нет, она должна идти, не должна больше терять ни секунды. Она напишет мужу, признается во всем – пусть он заберет у нее ребенка, но зато будет спасен Савиоли. Этим она вырвет из рук Вассертрума его единственное имеющееся у него оружие, которым он угрожает.

Она сама должна раскрыть тайну, прежде чем тот предаст ее.

– Этого вы не сделаете, Ангелина! – вскрикнул я и подумал о напильнике. Больше ничего я не мог выговорить от восторженной уверенности в своем могуществе.

Ангелина намеревалась уйти; я настойчиво удерживал ее.

– Еще одно только. Подумайте: неужели ваш муж поверит старьевщику так, на слово?

– У него есть доказательства, по-видимому, мои письма, может быть, и портрет – все, что было в письменном столе здесь, в ателье.

«Письма? Портрет? Письменный стол?» Я уже не соображал, что я делаю. Я прижал Ангелину к своей груди и целовал ее. В губы, в лоб, в глаза.

Ее светлые волосы закрыли мне лицо золотой вуалью.

Затем я взял ее за тонкие руки и в торопливых выражениях рассказал ей, что один смертельный враг Вассертрума, бедный студент-чех, извлек из стола все, что там было, все это находится у меня в полной сохранности.

Она бросилась мне на шею, смеясь и рыдая. Поцеловала меня. Бросилась к двери. Вернулась и снова поцеловала меня.

Затем исчезла.

Я стоял как оглушенный и все еще чувствовал на лице дыхание ее уст.

Я услышал шум колес по мостовой и бешеный галоп копыт. Через минуту все стало тихо. Как в гробу.

И во мне тоже.

Вдруг у меня за спиной скрипнула дверь – и в комнате стоял Харусек.

– Простите, господин Пернат, я долго стучался, но вы, по-видимому, не слышали.

Я молча кивнул головой.

– Надеюсь, вы не думаете, что я помирился с Вассертрумом, хотя вы видели, как я с ним недавно разговаривал? – По насмешливой улыбке Харусека я понял, что это только злая шутка. – Вы должны знать: счастье улыбается мне, майстер Пернат, эта каналья начинает ко мне привязываться. Странная это вещь – голос крови, – тихо прибавил он как бы про себя.

Я не понял, что он хотел этим сказать, и подумал, что мне что-то послышалось. Только что испытанное волнение еще дрожало во мне.

– Он хотел подарить мне пальто, – громко продолжал Харусек. – Я, конечно, с благодарностью отказался. С меня хватит и собственной кожи… Кроме того, он навязывал мне деньги.

«Вы приняли?!» – едва не вырвалось у меня, но я быстро прикусил язык.

На щеках студента появились круглые красные пятна.

– Это, разумеется, я принял.

У меня помутилось в голове.

– Приняли? – пробормотал я.

– Я никогда не думал, что человек может испытать такую совершенную радость! – Харусек остановился на минуту и скорчил гримасу. – Разве это не высокое наслаждение – видеть, как в мироздании заботливо и мудро распоряжаются попечительные персты Провидения? – Он говорил, как пастор, побрякивая деньгами в кармане. – Воистину я считаю высоким долгом вознести на вершины благородства Сокровище, вверенное мне милостивой рукой.

 

Что он – пьян? Или помешался?

Вдруг Харусек переменил тон.

– Какая дьявольская ирония в том, что Вассертрум сам заплатил за свое лекарство. Вы не согласны?

Я стал смутно подозревать, что скрывается за словами Харусека, и мне сделалось жутко от его лихорадочных глаз.

– Впрочем, оставим это пока, майстер Пернат. Закончим пока текущие дела. Эта дама ведь – она? Как это ей пришло в голову открыто приехать сюда?

Я рассказал Харусеку, что случилось.

– Вассертрум, безусловно, не располагает никакими уликами, – радостно перебил он меня, – иначе он не стал бы сегодня утром снова шарить в ателье. Странно, что вы не слышали этого. Целый час он был там наверху.

Я удивился, откуда он все так точно знает, и не скрыл этого от него.

– Разрешите? – Он взял со стола папироску, закурил и стал объяснять: – Видите ли, если вы сейчас откроете дверь, то сквозной ветер, дующий в коридоре, понесет туда табачный дым. Это, пожалуй, единственный закон природы, в точности известный господину Вассертруму. На всякий случай он в стене ателье, выходящей на улицу, – вы знаете ведь, что дом принадлежит ему, – сделал маленькую незаметную отдушину, что-то вроде вентиляции, а там красный флажок. Когда кто-нибудь входит или выходит из комнаты, открывает дверь, Вассертрум видит это снизу по колебанию лоскутка. Разумеется, знаю об этом и я, – сухо продолжал Харусек, – когда мне нужно, я отлично могу наблюдать за этим из погреба напротив, где милостивая судьба благосклонно отвела мне помещение. Милая шутка с вентиляцией, хотя и выдумка достойного патриарха, но и мне уже известна несколько лет.

– Какая у вас должна быть нечеловеческая ненависть к нему, что вы так караулите каждый его шаг! И к тому же издавна, как вы говорите, – сказал я.

– Ненависть? – Харусек судорожно улыбнулся. – Ненависть? Ненависть – этого недостаточно. Слово, которое могло бы выразить мое чувство к нему, надо еще придумать. Да и ненавижу я, по существу, не его. Я ненавижу его кровь. Вы понимаете? Я, как дикий зверь, чую малейшую каплю такой крови в любом человеке… А это, – он заскрежетал зубами, – это иногда случается в гетто. – От возбуждения он был не в состоянии говорить дальше, он подбежал к окну и посмотрел вниз. Я слышал, как он подавил приступ кашля. Мы оба некоторое время молчали.

– Да что это такое? – вдруг встрепенулся он и поманил меня окну. – Скорей! Нет ли у вас бинокля или чего-нибудь в этом роде?

Мы осторожно из-за занавески смотрели вниз.

Глухонемой Яромир стоял у входа в лавочку старьевщика и предлагал, насколько мы могли понять из его жестов, Вассертруму купить какой-то маленький блестящий предмет, который он, как бы пряча, держал в руках. Вассертрум набросился на него, как ястреб, и унес вещицу в свою берлогу.

Потом он снова появился смертельно бледный и схватил Яромира за ворот; завязалась жестокая борьба. Вдруг Вассертрум выпустил его и как будто задумался. Он ожесточенно грыз свою заячью губу. Бросил испытующий взгляд на нас и дружественно увлек Яромира в свою лавку.

Мы ждали добрых четверть часа; они, по-видимому, никак не могли заключить сделки.

Наконец, глухонемой с довольной миной вышел оттуда и пошел своею дорогой.

– Что вы скажете на это? – спросил я. – Как будто ничего особенного. Очевидно, несчастный мальчик обращал в деньги какую-нибудь выпрошенную вещь.

Студент ничего не ответил и молча вернулся к столу.

Очевидно, и он не придал большого значения происшествию; после паузы он продолжал:

– Да. Так я сказал, что ненавижу его кровь. Остановите меня, майстер Пернат, если я снова начну горячиться. Я хочу оставаться хладнокровным. Я не должен так расточать лучшие свои чувства. А то потом меня берет отрезвление. Человек с чувством стыда должен говорить спокойно, не с пафосом, как проститутка или – или поэт. С тех пор, как мир стоит, никому бы не пришло в голову «ломать руки» от горя, если бы актеры не присвоили этому жесту такого пластического характера.

Я понял, что он намеренно говорит о чем попало, чтобы успокоиться.

Это, однако, ему не удавалось. Он нервно бегал по комнате, хватал в руки всевозможные вещи и рассеянно снова ставил их на свое место.

Затем вдруг он снова оказался в разгаре своих рассуждений.

– Малейшее непроизвольное движение выдает мне в человеке эту кровь. Я знаю детей, похожих на него; они считаются его детьми, но они совсем другой породы. Здесь я не могу обмануться. Долгие годы я не знал, что доктор Вассори его сын, но я, так сказать, чуял это.

Еще маленьким мальчиком, не подозревая того, какое отношение имеет ко мне Вассертрум, – его испытующие глаза на мгновение остановились на мне, – и у меня уже был этот дар. Меня топтали ногами, меня били, на моем теле не осталось места, которое не знало бы, что такое ноющая боль, морили меня голодом и жаждой до того, что я, почти обезумев, стал грызть землю, но никогда я не мог ненавидеть моих мучителей. Я просто не мог. Во мне не было места для ненависти. Вы понимаете? И все же мое существование было насквозь пропитано ею.

Никогда Вассертрум не сделал мне ничего дурного, это значит, что он никогда не бил и даже не ругал, когда я мальчишкой шатался здесь: я знаю это отлично, однако кипевшие во мне жажда мести и бешенство были направлены целиком на него. Только на него!

Замечательно, что я тем не менее даже ребенком не выкинул против него ни одной злой штуки. Когда другие делали это, я отходил в сторону. Но я мог часами стоять в воротах и, спрятавшись за дверью, не сводя глаз, смотреть на него сквозь щели, пока я не ослеп от необъяснимой ярости.

Тогда, вероятно, и пробудилось во мне то ясновидение, которое рождается у меня всякий раз, как я прихожу в соприкосновение с людьми, даже с предметами, имеющими с ним связь. Тогда-то, по-видимому бессознательно, я до тонкости изучил все его движения: его манеру носить костюм, брать вещи, кашлять, пить и тысячу других черточек. Все это настолько въелось мне в душу, что я по первому взгляду, и совершенно безошибочно, могу во всем различить следы его личности.

Впоследствии это обратилось почти в манию: я отбрасывал невинные вещи только потому, что меня мучила мысль: его рука, может быть, коснулась их, – другие, наоборот, становились мне дороги, я любил их, как друзей, желавших ему зла.

Харусек замолчал на минуту, я видел, как он бессмысленно смотрел в пространство. Его пальцы механически вертели напильник, лежавший на столе.

– Когда потом, благодаря нескольким сострадательным учителям, я начал изучать медицину и философию, начал вообще учиться мыслить, я мало-помалу понял, что такое ненависть.

Так глубоко ненавидеть, как я, мы можем только то, что является частью нас самих.

И когда я постепенно, шаг за шагом, узнал все: кем была моя мать… и… и кто она теперь, – если, если она еще вообще жива, когда я узнал, что собственное мое тело, – тут он отвернулся, чтоб я не видел его лица, – полно его мерзкой кровью – ну, да, Пернат, почему бы вам не знать этого: он мой отец!

Тогда я понял ясно, где корень всего… Иногда я вижу таинственный смысл в том, что я чахоточный и кашляю кровью: мое тело отвращается от всего, что исходит от него, и выбрасывает все это с омерзением.

Часто ненависть моя сопровождала меня и в моих сновидениях, тешила меня картинами всевозможных мук, предназначенных для него.

Но я прогонял все эти образы: они оставляли меня неудовлетворенным.

Когда я думаю о самом себе и с удивлением вижу, что в мире нет никого и ничего, что бы я был в состоянии ненавидеть или к чему я мог бы просто почувствовать антипатию, – кроме него и его крови, меня охватывает отвратительное чувство: я мог бы стать порядочным человеком. Но, к счастью, это не так. Я вам сказал уже: во мне больше нет места ни для чего.

Не подумайте только, что меня ожесточила печальная судьба (о том, что он сделал с моей матерью, я узнал только спустя много лет). Я пережил один радостный день, который оставляет за собой все, что вообще доступно человеку. Я не знаю, известно ли вам, что такое искреннее, подлинное, пламенное благочестие. Я тоже не испытывал его до тех пор. Но вот, в тот день, когда Вассори покончил с собой, я стоял у лавки и видел, как он принял известие. Он должен был отнестись к этому известию тупо, как не искушенный игрою жизни человек. Целый час стоял он безучастно, подняв слегка над зубами свою кроваво-красную заячью губу… так… так… весь точно собранный внутрь… тут я почувствовал веяние архангельских крыл.

Вы знаете черную икону Божьей Матери в церкви? Перед ней я пал на колени, и райская мгла окутала мою душу.

Харусек стоял с мечтательными большими глазами, полными слез, и, глядя на него, я вспомнил слова Гиллеля о непостижимости темного пути, которым идут братья, обреченные смерти.

Харусек продолжал:

– Внешние обстоятельства, которые «создали» мою ненависть, если могут считаться оправданием ее в глазах профессиональных судей, вероятно, вас не заинтересуют: факты кажутся верстовыми столбами, но в сущности выеденного яйца не стоят. Они – только назойливое хлопанье пробок от шампанского, лишь дуракам кажущееся самым существенным в пирушке.

5Последний дурак (лат.).
6Истинное значение слова pagad – «жонглер», «шут».
Рейтинг@Mail.ru