Когда часы пробили пять, на колокольне Святой Марии стали звонить к вечерне, которая служилась всегда по средам и субботам в честь Божьей Матери. Но жители маленькой площади, кварталов Новых Банков, Доннальбина и Святой Варвары, соседних улиц, переулков и площадей не обратили на это ни малейшего внимания. Они прекрасно знали, что к вечерне звонят три раза, по одному разу каждый час, чтобы призывать верующих в церковь; но на субботней вечерне было всегда меньше народу по какой-то таинственной причине, заставлявшей священника сильно призадумываться. Вместо обычного движения на площади царила глубокая тишина; солнце начало заходить; время от времени по площади медленно проезжала пустая извозчичья пролетка с дремлющим кучером. Когда звон на колокольне умолк, на площадь вышел разносчик, остановился посредине, выложил свой товар и стал выкликать его название. Он продавал майские розы. Но это был не крик, а пение, протяжное, грустное и ласкающее пение, точно насыщенное красотою и благоуханием. Он говорил только, что розы были прекрасны, что прекрасны были розы, и больше ничего; но в голосе его звучали такие нежные, грустные и страстные ноты, что пение раздирало душу. Однако никто не показался у окон; жалюзи и занавески остались по-прежнему спущенными; никто не показался также у дверей лавок, закрытых от майской жары, такой же невыносимой, как и летняя. В подъезде Яквинанджело не было видно Розы, жены швейцара, и на стуле, где она обыкновенно сидела тихо и мирно, спала рядом с только что начатым чулком из синей пряжи маленькая серая кошка. Подъезд Риччиарди был также пуст; не было даже стула, на котором сидела всегда Джельсомина, красавица-блондинка с серыми глазами, быстро работая над своими белыми нитяными звездами для покрывал молодым невестам. На одну минуту Федерико, мастер Риджилло, появился на пороге парикмахерской и обрызгал водою из ведра сухой тротуар перед дверью. В половине пятого калека дядя Доменико уложил свои щетку и ваксу в ящик, с трудом поднял его, перевесил через плечо и медленно поплелся на своих кривых ногах в сторону Новых Банков и Сан-Джиованни Маджиоре. Площадь совершенно опустела в этот майский день. Разносчик с розами три раза пропел среди одиночества и тишины свою грустную песнь, поднимая глаза к окнам и говоря, как прекрасны розы; они лежали в двух корзинах у его ног; но никто не откликнулся на его предложение, и он спокойно поднял свою ношу и пошел, слегка раскачиваясь, по улице Доннальбина.
В палаццо Яквинаджело в пять часов царила глубокая тишина. Беготня Марианджелы, горничной маркизы Казамарте, не прекращалась все утро; она тихонько закрывала за собою дверь, точно желала проскользнуть незамеченною, и летела по лестнице, как стрела, прячась то туда, то сюда; шляпа криво сидела на ее голове, лицо было загадочно озабоченно. Около двух часов через полуоткрытую дверь квартиры послышались спорящие мужские и женские голоса, и внезапно дверь была с треском захлопнута чьим то резким движением, может быть для того, чтобы не слышно было голосов. Затем в первом этаже палаццо Яквинеджело наступило гробовое молчание. Во втором этаже, где жил судья Сконьямильо, сдавший пол-квартиры какому-то комиссионному агентству, не имевшему никогда дела, по обыкновению, не было слышно ни звука.
Девушки Сконьямильо так стыдились своего бесполезного трудового образа жизни и глубокой нужды, которую они переносили без малейшего ропота, что жили затворницами, как кроты, относясь по всему недоверчиво и подозрительно, опрашивая три раза, кто там, прежде чем открыть дверь, и чуть-чуть приотворяя ее, точно они оберегали какое-то сокровище. Никто и не приходил к ним никогда, и они никогда не выходили из дому, закупая провизию на площадке лестницы ранним утром, когда все спали кругом. Несмотря на то, что было уже пять часов и маленький горбатый судья должен был скоро вернуться домой из суда, из наглухо закрытой квартиры не слышалось ни малейшего запаха стряпни. В третьем этаже, где жили донна Луиза Яквинаджело и дама – француженка, слышно было движение до трех часов, потому что донна Луиза не переставала с самыми лучшими намерениями и ласковою заботливостью приставать к мужу, детям, слуге Пиетро и кухарке Кончеттелле; но после обеда в три часа она улеглась спать не забыв предупредить, чтобы ее разбудили в четыре часа, говоря, что у нее много дела. В действительности же ей было совершенно нечего делать, как и всегда, а потому, проснувшись в четыре часа и сказав: – хорошо! – она немедленно уснула; вообще все это делалось только, чтобы надоесть прислугам, которые должны были понапрасну будить ее в четыре часа. В квартире дамы француженки было совсем тихо, потому что никого не было дома, кроме прислуги Томмазины; она уходила и приходила два-три раза, устало плетясь по лестнице и шепотом браня себя за отсутствие памяти, заставлявшее ее спускаться в лавку за петрушкою на один сольдо. В одной кастрюле на плите варился томатовый соус для макарон, в другой кипел суп из бобов, заправленных салом, перцем и петрушкою, вместе с обрезками теста разного качества, формы и размеров. Полдыни лежало открыто на темном столике маленькой кухни. Этот суп и дыня составляли обед Томмазины и ее мужа-городового Франческо. Действительно около часу дня послышался стук в дверь, и Томмазина пошла отворить. Франческо был одет в форменное платье; туалет его был безупречен, только берет был слегка опущен на глаза.
– Войди, – сказала она, видя, что он колеблется.
У него был важный и величественный вид, но в то же время он был, по-видимому, всегда на стороже, как все городовые; ходил он медленно и бесшумно. У него была коренастая фигура и красное лицо с маленьким горбатым носом, очень портившим его внешность. По окончании воинской повинности, он не пожелал вернуться к плугу, так как был влюблен в мундир, какой бы он ни был, и привык носить берет набекрень и роптать на солдатскую пишу, жизнь в казармах и начальство. Войдя в кухню, он снял берет, отыскивая глазами чистое место, куда бы положить его. В то время, как Томмазина наливала из кастрюли суп в большую чашу, из которой они черпали вдвоем, закусывая большими ломтями хлеба, он провел рукою по волосам и стал рассказывать ей, что случилось у них дома в это утро. Он вернулся домой в половине седьмого утра полумертвый от усталости и намеревался проспать до двенадцати. Но не тут-то было! К нему явился дядя Фортунато, который давал деньги в долг и продавал в кредит белье и платье, требуя уплаты по субботам с неслыханными процентами, душившими должников и не дававшими им ни минуты покоя. Он сделал Франческо ужасную сцену и собирался явиться скандалить в воскресенье к синьоре, потому что он уже три недели не получал ничего.
– Почему ты не оставила ничего на комоде для дяди Фортунато? – спросил Франческо, с жадностью кусая ломоть хлеба, обмакнутый в суп.
– Потому что у меня не было ничего, – сухо сказала жена, пожимая плечами.
Муж покачал головою, точно хотел сказать, что это вовсе неуважительная причина. В качестве власть имеющего и уважаемого лица, – государственного чиновника, как он говорил, – он делал вид, что семейная нужда совершенно не касается его. И в то время, как у него в кармане всегда было пол-лиры, чтобы угостить приятеля сигарою или стаканом вина, как требует приличие, и пуговицы на его мундире менялись всегда во время, он допускал, чтобы беременная, плохо одетая и болезненная жена издыхала от усталости. Попивая потихоньку Маранское вино из стеклянной бутылки, он рассказал ей под конец, что к нему приходил также брат Томмазины, молодой каменьщик. Он заболел тифом, пролежал двадцать дней в больнице и уезжал теперь домой в деревню, потому что не мог заниматься своим делом, страдая постоянными головокружениями. Перед отъездом в деревню в Джиффони Валле Пиана он зашел попрощаться с сестрою.
– Счастливый, – сказала Томмазина: – если бы я тоже могла уехать!
– Свобода по всем линиям, – с важным видом произнес Франческо.
Томмазина поглядела на него искоса. Она не могла простить ему обмана: он венчался с нею только церковным браком, потому что городовые не имеют права жениться, дав ей обещание выйти в отставку и основать какое-нибудь небольшое дело на 600 – 700 лир, скопленных Томмазиною до замужества. Они вместе проели сбережения, потом золотые вещи, а затем и белье – дюжина за дюжиной; он продолжал быть городовым, постоянно ругая свою службу и уверяя, что он все время ищет чего-нибудь лучшего. На самом же деле он был привязан к своему мундиру, пуговицам и берету, к хождению вдвоем, произнося по одному слову каждые полчаса. Время от времени находились люди, говорившие Томмазине, что, повенчавшись только в церкви, подобно проституткам, она будет несомненно рано или поздно брошена мужем.
– Есть у тебя одна лира? – спросил Франческо, вставая и стягивая свой кушак.
– Нет, – ответила жена, пожимая плечами.
– Куда же ты деваешь деньги?
Она поглядела на него таким сердитым и страдальческим взглядом, точно спрашивала, как он смеет еще говорить о деньгах, он, который ничего не вносил в дом и требовал, чтобы его кормили; это было еще чудо, если он выдавал ей изредка две-три лиры. Она только взглянула на него, но Франческо с глубоким достоинством отдал ей честь по военному, повернулся на каблуках и ушел, бормоча, что сегодня дует сирокко. Он шел на пост к трем часам, будет дома в одиннадцать. Если ей понадобится что-нибудь, то она может найти его на посту перед театром Сан-Карло.
Оставшись одна, Томмазина на минутку отдалась своему горю, но при своей покорности сейчас же принялась за работу, чтобы приготовить господам обед. В четыре часа все было готово и, не чувствуя под собою ног от беготни по лестницам, непосильных тяжестей и усталости, она уселась на стуле в углу гостиной, сложила руки на подоле и стала шептать молитвы; но не прошло нескольких, минут, как она задремала от изнеможения, склонив голову на грудь.
В четверть шестого Карминиелло, восьмилетний мальчишка, служивший при конюшне маркизы Казамарте, помчался стремглав из палаццо Риччиарди на площадь мадонны. Деревянные туфли, которые он носил для мытья конюшни и экипажей, громко стучали по тротуару. Через десять минут после того, как он исчез на улице Сан-Джиованни Маджиоре, он уже вернулся обратно и, вставши с высоко поднятою головою на углу площади, закричал визгливым голосом среди глубокой послеобеденной тишины:
– Вышли двенадцать! – три! – девяносто! – сорок два! – восемьдесят четыре!
В домах, подъездах, лавках, подвалах сейчас же началось движение. Донна София, жена парикмахера Риджилло, первая распахнула окно и закричала:
– Карминие, какие номера вышли?
Мальчишка закричал во все горло, откинув немного назад верхнюю часть туловища и выпрямившись во весь рост:
– Двенадцать-три-девяносто-сорок два-восемьдесять четыре.
Во всех домах было заметно теперь оживление; окна распахивались, лавочницы появлялись на порогах лавок, швейцарши в юбках, белых кисейных блузах и мягких туфлях, с любопытным видом выходили из подъездов, подперши кулаками бока и подняв носы кверху. Из маленького окошечка над подъездом послышался голос Джельсомины Санторо, растрепавшейся во время сна, точно проснувшаяся птичка.
– Карминие! скажи-ка еще раз, какие числа вышли?
По общему любопытству и взволнованному голосу Джельсомины Карминиелло, бегавший каждую субботу в Ротонду близ Сан-Джиованни Маджиоре узнавать результат лотереи, понял, что это была исключительная суббота. И, делая умелые паузы, он в третий раз назвал числа, отчетливо выкрикивая отдельные слоги, подобно трубным звукам.
– Двенадцать-три-девяносто-сорок два-восемь-десять четыре.
Кругом воцарилась глубокая тишина; только тихий голос сапожника Тотонно спросил из лавки:
– Карминие, в которую очередь вышло девяносто?
– В третью, – ответил тот и, исполнив обязанности народного герольда, скрылся в палаццо Риччиарди, чтобы задать последнюю мойку открытому экипажу маркизы Казамарте. Среди этой тишины на углу улицы Доннальбина показалась дама-француженка под руку с дочерью Катериною. Обе были очень утомлены: синьора от многочисленных уроков, на которых она губила в конец свои легкие, девочка – от сиденья в течение многих часов подряд в классе взаперти, что действовало подавляющим образом на ее крепкий организм. Мать тащила по тротуару свой жалкий ситцевый зонтик, а дочь несла книги, тетради и футляр С циркулем и карандашом, так неаккуратно сложенные, что они чуть не падали у нее из рук; белый воротник на ее плечах сехал на бок; шляпа была сдвинута назад. Усталые, спешащие домой обедать, они, ничего не замечая, перешли площадь в минуту полного затишья после объявления вышедших номеров, с трудом поднялись по лестнице, изредка обмениваясь краткими словами, и несколько раз постучались ручкою зонтика в дверь, потому что Томмазина была погружена в глубокий сон и не слышала стука. Она открыла дверь немного сконфуженная, с трудом узнавая хозяек, потому что дремота застилала ей глаза. Но через две минуты все было готово, и мать с дочерью молча уселись обедать за круглым столом в так называемой гостиной. они разговаривали мало; у дочери был всегда огромный аппетит, и она ела быстро и много; мать время от времени останавливалась и нежно глядела, как она ест. Не вполне очнувшись еще от сна, Томмазина прислуживала за столом и быстро чистила вилки на кухне для новой смены, ставя на стол два стакана для вина и один для воды. Но синьора держала в бледной и худой руке стакан, глядела на вино и не пила его; это кисловатое Маранское вино вызывало у нее кашель.