bannerbannerbanner
Всегда кто-то платит

Маша Трауб
Всегда кто-то платит

Полная версия

Что было потом? Да, собственно, ничего особенного. Я стала снимать комнату вместе с еще двумя девушками. Вариант мне нашла Инна и буквально за один день. Денег у меня хватало. Обедала и ужинала я по-прежнему на работе. Не знаю, заметила ли мама мое отсутствие. Наверняка Толяша убедил ее в том, что я переехала к мужику. У меня не было по этому поводу особых переживаний – две мои соседки жили сами по себе, я даже не помнила, как они выглядели, если честно. Они жили в одной комнате, большой, а мне досталась маленькая. Мы практически не сталкивались. Я уходила раньше, приходила, когда их еще не было. Одна, насколько я помню, работала официанткой, училась на заочном. Про вторую вообще ничего не помню.

Маме я звонила по праздникам, чтобы поздравить. Она говорила «спасибо». Спрашивала без всякого интереса, как мои дела. Я неизменно отвечала «хорошо». Больше вопросов не возникало.

Как-то я заехала домой, чтобы забрать шубу и зимнюю куртку. Если честно, надеялась, что все будет по-прежнему – открытая входная дверь, мамина чашка с кофе на столе. Но дверь была заперта. Я поелозила ключом, но безрезультатно. Нажала на звонок. Было уже холодно, а я ходила в осеннем пальто. Мне не пришло в голову, что могу купить себе новое, теплое пальто, ведь у меня была старая куртка. На звонок никто не открывал. И только тут я поняла, что дверь не та. И коврик перед дверью не наш, а другой. Я перепугалась до ужаса, решив, что моя память дала сбой. Что я перепутала этаж, подъезд, дом. Но как такое возможно? Я ведь прожила в этой квартире всю жизнь, я не могла ее забыть. Но все было против моей памяти – дверь другая, новая, коврик. Площадка та же, этаж тот же. Но дверь-то другая. Я вышла из подъезда и снова поднялась. И снова оказалась перед новой дверью. Позвонила еще раз. И снова никто не открыл. Я уехала.

Для меня это стало шоком – невозможность попасть в собственную квартиру. Каждый день после работы я приезжала «домой», натыкалась на новую дверь и новый коврик, звонила, ковырялась в замке ключом и уезжала. Нет, немного я успокоилась – не могла же я столько раз путать адрес. Но внутренний страх не проходил. Я ездила так две недели, пока для себя не решила – все, у меня нет дома, у меня нет старой куртки, нет мамы. Наверное, она куда-нибудь переехала с Толяшей. Когда я для себя решила, что моя новая жизнь теперь на новой съемной квартире, что от старой ничего не осталось, дверь открылась.

На пороге стояла женщина. Она держала на руках маленькую девочку.

– Здравствуйте, – сказала я.

– А, это ты? – Женщина приоткрыла дверь, давая мне возможность войти.

Поскольку я не знала, кто эта женщина, то была благодарна ей за то, что она открыла мне дверь и, видимо, узнала.

– Я за вещами. Куртку забрать, – начала оправдываться я.

Квартира была не моя. На полу – ковровая дорожка, на вешалке в прихожей – незнакомая одежда. Мне стало легче дышать – я точно ошиблась адресом. Но тогда почему женщина меня узнала и впустила?

– Кто это? – спросила девочка.

– Никто, – ответила женщина.

Я зашла в комнату, которую считала своей. И села на пол. Это была не моя комната. Мне стало плохо. Я подумала, что нужно пойти к врачу. Моя память… наверное, я тяжело больна. Я попала в незнакомую квартиру, в незнакомую комнату, где ничего не узнаю. Женщина сказала, что я – никто. Тогда надо встать и уйти. Но я сидела на полу. Мой письменный стол исчез. На его месте стояло здоровенное кресло. Вместо моей кровати появился раскладной диван.

Я рассматривала обстановку, силясь найти хоть какие-то знакомые вещи. В тот момент я поняла, как сходят с ума. Это не длительный процесс, как пишут в книгах, а одномоментный. Ты вдруг понимаешь, что сошел с ума. Что жизнь вокруг – не твоя жизнь. Что место, где ты находишься, – не то место. Руки становятся мокрыми. Становится жарко, душно, нестерпимо хочется лечь и уснуть. Я могу в подробностях описать весь этот процесс. Но мозг – удивительная субстанция – борется до последнего. Когда я уже готова была провалиться в спасительное забытье в надежде, что очнусь в палате психиатрической больницы, где мне расскажут, что сейчас будет завтрак, а потом прогулка, как взгляд зацепился за куклу. Мою куклу. Маленькая фигурка испанки в роскошной юбке. Как и откуда она появилась, я не знала. Но она была всегда. Стояла на нижней полке, рядом с книгами. Сейчас перекочевала наверх. Там же, на самой верхней полке, стояли мои, МОИ книги. В другом порядке, но мои. Я узнала корешки. Я заставила себя встать и открыть шкаф. Там висели мои вещи. Старые джинсы, кофты, свитера, белье было засунуто на две верхние полки. Остальные занимали детские вещи.

– Тебе сумку дать? – спросила женщина, зайдя в комнату.

– Да, – ответила я.

Она бросила мне какой-то пакет и смотрела, как я складываю вещи.

– Они уехали. Я ушла от мужа. Достал, скотина. Пока здесь. На развод подам. Только он, сволочь, алименты не будет платить. Щас без работы, – говорила женщина.

– А когда они вернутся? – спросила я, поскольку знала, как задавать вопросы, когда не понимала, о чем идет речь.

– Хрен знает. Они сняли квартиру. Вот телефон. Это Подмосковье. Там дешевле.

– Дверь новая…

– Так тут ходят все. Проходной двор. Обнесут.

Я не стала спрашивать, что можно обнести в нашей квартире.

– Есть будешь? – спросила женщина.

И не дождавшись ответа, ушла на кухню.

А я опять рассматривала комнату, понимая, что она моя. Была моей. Неужели мама так изменилась? Это была комната другой женщины, с другим вкусом. И вдруг до меня дошло – комната стала точной копией обстановки в квартире нашей соседки Эльвиры. Зеленые шторы с золотой нитью, «плюшевое» покрывало на диване. Покрывало меня особенно поразило – рисунок с ядовито-алыми цветами. Прикроватная тумбочка исчезла, видимо, за ненадобностью. А куда делись вещи из моего письменного стола? Мама их выбросила? Нет, она не могла.

– Там внизу еще коробка стоит. Не шмотки, а бумаги всякие. Или забери, или выброси – мешает, – зашла в комнату женщина. – Пойдем, все готово.

Я сидела на табуретке и ела пюре с сосиской. Девочку женщина кормила кашей. Я сидела рядом с мальчиком.

– Если бы не эти… – женщина показала ложкой на детей, – убила бы, говнюка. Но у его мамаши дачка приличная, пусть отпишет. Хрена лысого я ему развод дам. Пусть дачку перепишет, тогда я подумаю. Шляется щас по бабам небось от радости, что я свалила. Скотина.

Женщина по-хозяйски хлопала дверцей холодильника и мыла посуду. Я ее узнала по рукам, точнее, по пальцам. Широкая для женщины ладонь и длинные, спиленные острым конусом ногти. И, конечно, нос. Как же могла забыть нос? Это была Анна, располневшая еще больше.

Она доставала чашки, наливала чай. Но блюдцами не пользовалась.

– Можно мне блюдце? – попросила я, потому что это была одна из моих фобий – если к чашке полагалось блюдце, то оно мне было нужно.

Анна выдала мне блюдце.

– Не сладко, – сказал мальчик.

Анна взяла мою чайную ложку и стала размешивать чай другой стороной, ручкой. Потом вернула мне ложку. Хорошо, что я отвлеклась на детали. На столе появилась клеенчатая скатерть, которой у нас никогда не было. Хрустальная ваза, предназначенная для фруктов, исчезла. Кухня была грязной – на шкафах пятна от масла, давно не чищенная плита. Анна порезала яблоко и поставила перед детьми. Малышка взяла дольку и не удержала, уронила на пол. Анна подняла яблоко, облизнула и отдала дочке. Что меня удерживало там, на этой кухне? Наверное, вкус пюре. Я такое с детского сада не ела. Пюре было настолько вкусным, что я хотела попросить добавки, но сдерживалась.

Я допила чай, забрала сумку, коробку и ушла. Понимала ли я в тот момент, что лишилась собственного угла, дома? Вряд ли. Я все надеялась на то, что ошиблась квартирой. Что это все… не сон… а какая-то ошибка. И скоро все образуется.

Наступал Новый год. Несколько раз я пыталась набирать номер, который дала мне Анна. Но так и не смогла позвонить. Новый год я всегда встречала с мамой. Она покупала бутылку шампанского, мандарины, делала крошечные бутерброды с красной икрой. Мы садились за стол и смотрели телевизор. Я не умела встречать Новый год без мамы. Девочки-соседки собирались в гости и звали меня с собой. Инна шла в ресторан и тоже звала. Оля встречала Новый год в компании однокурсников и требовала, чтобы я присоединялась. Но я говорила, что поеду к маме. Мне было приятно, что меня зовут. Конечно, это означало, что у меня есть своя жизнь, отдельная от мамы. И даже есть с кем встретить Новый год, могу выбирать. Но я хотела домой, к маме. И поехала домой, к маме.

Дверь была та же, то есть новая, но на звонок открыла мама.

– Ксения? Заходи скорее, дует. Поможешь мне салат резать. – Мама не обрадовалась и не удивилась.

А что оставалось мне? Напоминать ей, что мы не виделись несколько месяцев, а она ведет себя так, будто мы расстались утром? Или спрашивать, куда делся мой письменный стол и кровать? В комнате орал телевизор. Я прошла на кухню, где вовсю шла подготовка к праздничному ужину. Мама усадила меня резать овощи на «оливье», а сама крошила яйца на «мимозу». Я так и сидела с ножом, который она всунула мне в руку. От мамы остался только голос. На кухне крутилась другая, незнакомая женщина. У этой женщины были коротко стриженные ногти с облупившимся лаком. У моей мамы никогда в жизни не было облупившегося лака. Но моя мама, от природы русоволосая, всегда красившаяся в блондинку, что добавляло ей нежности и беззащитности, перекрасилась в брюнетку. Мама, не выходившая вынести мусор без укладки (она накручивалась на бигуди на ночь), теперь изредка касалась расческой черных прямых волос. Голову она явно помыть забыла. Сальные пряди примялись на затылке, да так и остались. Она стояла в чужом халате, бабском, зеленом, теплом, застегивающемся спереди на молнию. И поразительным было не то, как проворно она сыпала тертое яйцо, украшая салат, как укладывала икру в яичные дольки, обильно поливая их майонезом. А то, что она вообще это делала так, будто всю жизнь только этим и занималась – давила майонез во все емкости.

 

– Ну что застыла? Режь давай! – Ее голос вывел меня из ступора.

Мама? Моя мама так никогда не говорила. Застыла? Нет, она никогда в жизни, даже когда я была маленькой, так меня не подгоняла.

Я начала резать вареную морковку.

– Помельче. Толяша любит, когда мелко накрошено.

И опять меня будто дернуло – «накрошено». Она никогда не говорила «накрошено».

Я стала резать мельче. Мама же подошла к столу, налила себе водки и выпила, даже не поморщившись. И, взяв банку с горошком, начала орудовать открывалкой. Да она завинчивающуюся крышку венгерской банки с огурцами никогда не могла самостоятельно открыть, не то что открывалкой. Чтобы открыть банку, мама бежала к соседям – все банки открывал Вова.

– Как твои анализы? – спросила я. Анализы и визиты к врачам были беспроигрышной темой для беседы.

– Не ходила давно. Да к этим врачам только попади – залечат до смерти, – отмахнулась мама.

Я пыталась приспособиться. Очень старалась. Приезжала, вежливо здоровалась с Толяшей, играла с детьми Анны, которая опять поругалась с мужем. Мама ни разу за все время не спросила, как мои дела – как я учусь, на что живу, где живу, с кем живу. Толяша, напившись, спрашивал, где мой хахаль. Мол, давай, привози, знакомиться будем с будущим зятьком. Мама смеялась. Хахаль – так они называли моего несуществующего ухажера. Аня спрашивала, не залетела ли я, и обещала дать телефон абортария.

– Нормально там. Я уже четыре аборта сделала, – откровенничала она.

Из всей этой новой образовавшейся семьи, как ни странно, ближе и понятней всех мне оказалась именно Аня. Возможно, она была благодарна мне за то, что я хоть на время освобождала ее от детей – мы ходили гулять, играли. Возможно, ей было несложно быть со мной приветливой. Она часто спрашивала – почему я не выхожу замуж, почему не надавлю на хахаля, не хочу ли я забеременеть, тогда он точно женится. Я не отвечала, потому что у меня не было готовых ответов на такие вопросы. Впрочем, мои ответы никого и не интересовали. Мама была поглощена своим Толяшей, тот был поглощен водкой и телевизором. И именно Аня ставила передо мной тарелку с бутербродом и кормила сосисками, когда я приезжала. Именно Аня благодарила за подарки, которые я дарила ее детям – игрушки, шоколадки. И только ей я как-то призналась, что никакого «хахаля» у меня в помине нет, зато есть работа и съемная квартира.

Зачем я туда ездила? Зачем мне такая семья? Я злилась на маму. Как она могла выйти замуж за «такое»? Неужели это ее уровень? Она мечтала резать салаты тазами и смотреть на сальный подбородок пьяного мужика? Толяша, когда нажирался, становился агрессивным. Ему могло не понравиться, как я на него смотрю. Или то, что не вовремя убрала тарелку. Толяша ел в комнате, расположив тарелку на животе. Потом отставлял ее на журнальный столик. Один раз я забрала тарелку.

– Куда ты закусь потащила? – остановил он меня. Но я решила, что тарелку унесу, будто от этого что-то зависело. Да, для меня зависело – я хотела дать ему понять, что я ему никто. И я заберу это чертову тарелку во что бы то ни стало. Потому что есть надо на кухне, если уж у нас нет столовой.

Толяша стал тяжело подниматься с дивана и наступать на меня. У меня не было страха. Я даже хотела, чтобы он подошел, и я бы с чистой совестью могла бы разбить эту тарелку о его голову.

– Пап, не быкуй, слышь? Че ты? – подскочила Аня и дернула отца за руку.

– А ты че, дура совсем? – накинулась она на меня. – Он же бухой, че ты с ним связалась?

Я сидела в институте на лекциях, потом на работе и думала о том, что не хочу, не могу. Не хочу жить в такой семье, не хочу видеть Толяшу. Даже Аню с ее детьми видеть не хочу. Я хочу свой старый дом, свою комнату и свою прежнюю маму. Которая была блондинкой, верила в несуществующие болезни, боялась дойти до сберкассы и не хлестала водку. Но прошел год. Ничего не менялось. Они все будто застыли в одном времени. Оливье, скандалы, затишье, оливье, скандалы, затишье.

– Да пусть живут как хотят, – сказала мне Инна, которой я рассказала, что мама снова вышла замуж, – а ты живи, как ты хочешь. Представь, что у тебя вообще нет дома, никогда не было, и живи. Строй свой дом.

Елена

Отца Ксении я любила сильно. Сейчас могу сказать, что ничего о нем не знала. Если честно, то я его и не помнила толком. Он был женат и не собирался уходить из семьи, о чем мне сообщил сразу же. Наверное, он был в чем-то порядочным мужчиной. Он ничего мне не обещал, никогда не врал. Когда узнал, что я беременна, сказал, что ребенка не признает, но поддерживать будет.

– Я не буду ей отцом, – сказал он мне. – Никаких встреч, ничего.

Он присылал мне деньги. Не алименты каждый месяц, а тогда, когда мог и хотел. Мне хватало. Я помню, что у него была страсть к театральности. Во всяком случае, он взял с меня торжественную клятву, что я никогда не расскажу его жене о своем существовании, а тем более о ребенке. Если бы он мог, то заставил бы меня поклясться на крови – разрезать ладонь, капнуть в чашу, отпить или что там положено делать в спектаклях. Но он ограничился заламыванием рук, рассказом о своей прекрасной жене и двух своих чудесных детях. Он стоял на коленях и просил, чтобы я не разрушала его жизнь, его дом, его судьбу. Поскольку этот спектакль затягивался и я мечтала об антракте, я ему в этом поклялась. Он кивнул и ушел. Больше я его не видела.

Хотелось ли мне узнать о нем больше, чем я знала, точнее ничего? Хотелось. Потом, когда стала подрастать Ксения и когда я поняла, что она взяла так много от отца и мало от меня? Не знаю. Возможно, когда ей исполнилось года два-три. Все ее странности я списывала на генетику – на отцовские гены. Правда, она оказалась сдержанной, сосредоточенной и очень странной девочкой, чего не было ни во мне, ни в ее отце. На кого она была похожа? Не знаю. Точно не на меня. Но я искала в ней знакомые черты мужчины, которого любила, и не находила. Возможно, что-то передалось от его матери или бабки, которых я, конечно, никогда не видела.

Как я радовалась тому, что у меня родилась девочка! Мне казалось, что мы должны быть близки как мать и дочь. Я даже считала это особым знаком. У меня есть дочь, не сын. Моя девочка, не его сын! Но еще в роддоме мне нянечка сказала, что дочки обычно похожи на своих отцов, а мальчики – на матерей. Странно, никогда бы не подумала, что такое может быть.

Я не должна в этом признаваться, ведь я ее мать. Но мне казалось, что рядом со мной живет чужой ребенок, который ко мне не имеет никакого отношения. Я ее не чувствовала. Не понимала. Она не хотела быть похожей на маму, как все девочки. С каждым днем ее взросления я замечала только странности. Ксения не мерила мои туфли или платья. Она никогда не рисовала цветы на обоях, не сдергивала скатерть или занавеску, чтобы завернуться и представить себе, что она в платье. Она не брала мою косметику. Она даже не была нежной. Ксения терпеть не могла, когда я ее обнимала и целовала, – вырывалась и отбрыкивалась. Она была холодной и рассудительной. Я смотрела на нее – это не от меня и это не от меня. От отца? Неужели он был таким? Я и не замечала. Ксения всегда была сама по себе. Она плакала, если я ложилась в ее кроватку, чтобы почитать книжку – ей не нравилось, когда ее кровать занимали. Она ненавидела играть в куклы, зато без конца что-то резала. С ножницами она не расставалась. Из салфеток вырезала снежинки, из картона – силуэты человечков. Когда Ксения обижалась, то могла молчать целыми днями. Никакие объяснения и уговоры на нее не действовали. Она оказалась злопамятной девочкой – все обиды помнила в подробностях, в деталях. Если я ей что-то категорически запрещала, то пусть не назавтра, но через неделю, через месяц, Ксения бы все равно сделала то, что задумала. Так было, например, с качелями. Ксении непременно хотелось забраться на них ногами и раскачаться. Откуда она это придумала – не знаю. Я запретила – на качели дети садятся попами, в чистой одежде и нельзя на них вставать в сапогах. Я сто раз объяснила – во-первых, это опасно, во-вторых, после тебя придет ребенок и как он сядет на грязные качели? Ксения не понимала. Она хотела качаться стоя. И все-таки сделала по-своему. Почти неделю она качалась, как все и когда я уже успокоилась, встала ногами и раскачалась. Она тогда упала и сильно ударилась.

– Вот, я же тебя предупреждала, – сказала я.

Но Ксения с разбитой коленкой лежала на земле и улыбалась.

Хорошо помню, как сделала ремонт в ее комнате и поклеила новые обои. Беленькие, чистенькие, в мелкий розовый цветочек. Я так радовалась. Доставала эти обои, деньги немыслимые отдала, а у нее случилась истерика. Она требовала свои старые обои – серые, с тоскливым невнятным рисунком, которые лежали в каждом магазине и достались еще от предыдущих хозяев квартиры. Я на них уже смотреть не могла. Дочь плакала целую неделю. Я думала, что привыкнет – ребенок, шесть лет. Но она не привыкла и каждый день устраивала мне истерику по поводу этих обоев. Я пошла в магазин, купила один рулон и поклеила его кусками поверх новых. Выглядело это чудовищно, но Ксения успокоилась.

Ксения. Мне очень хотелось называть ее Ксюшей, Оксаной, Ксюней, Ксешей. Я называла, пробуя на вкус ласковые имена. Но она не реагировала. Просто делала вид, что меня не слышит. Когда я обращалась к ней полным именем, она откликалась. Мне очень хотелось ее обнять, прижать к себе. Но она не позволяла. Она не давала себя поцеловать, даже когда была совсем маленькой. Отворачивалась и начинала плакать. Она пугалась любых перемен в обстановке, и я больше с ней не боролась. Если бы я переставила шкаф, она бы отказалась заходить в комнату. Если я протирала пыль и переставляла вазу, Ксения непременно возвращала ее на прежнее место. Если что-то ломалось или терялось, она могла всю ночь чинить игрушку или искать пропажу. Да, не скрою, иногда дочь казалась мне страшной занудой. И я чуть на стену не лезла от ее молчания, слез на пустом, как мне казалось, месте, от ее привычек все раскладывать по ящикам, полкам и держать в идеальной чистоте стол. Мне бы хотелось видеть ее более творческой, пусть даже сумасбродной, более талантливой, что ли. Но она всегда была твердой хорошисткой – делала все, что положено, учила все, что задавали. Но даже учителя не ставили ей пятерки, потому что моя дочь не выглядела «отличницей». Она вообще никак не выглядела. Обычная девочка. Настолько обычная, что меня тоска брала. Плюс странности.

Наверное, в этом есть и моя вина – я не пыталась понять дочь, не настраивалась на ее волну, не чувствовала. Но я не могла. Она мне не позволяла, прочертив границы своего личного пространства, за которые мне нельзя было заходить. С возрастом в Ксении стали проявляться совершенно чуждые мне черты, которые уже не просто волновали, а выводили меня из себя. Дочь оказалась черства душой. Она не умела жалеть – ни кошек, мерзших на улице, ни дворовых собак, ни детей, которые упали и плакали. Она останавливалась и внимательно их рассматривала. Ей было интересно, но не жалко. Если заболевала я, Ксения уходила в свою комнату и ко мне просто не заходила. Она была уже достаточно взрослой для того, чтобы приготовить и принести мне чай, но сколько я ее ни просила, она этого не делала. Нет, она ничего не говорила. Просто игнорировала мои просьбы.

– Почему ты меня не пожалеешь? – спросила я.

– Я жалею, – спокойно возразила Ксения. – Просто не хочу от тебя заразиться.

Если я плакала, она тоже уходила – ей было неприятно видеть мои слезы. Позже я поняла – Ксении нужна своя территория, свой мир, в который она не пускала даже меня. И я с этим смирилась. Мы научились жить под одной крышей. Я не спрашивала, как у нее дела, что задали в школе, что ей нравится читать. И мне стало казаться, что она даже неплохо ко мне стала относиться. Потому что я «к ней не лезла». А я хотела «лезть», но с каждым годом это становилось все бессмысленнее. О чем я могла с ней поговорить? Как-то я возвращалась домой – лифт был сломан, и услышала, как Ксения разговаривает с нашей соседкой Эльвирой.

– Как мама себя чувствует? Что-то я давно ее не видела. Не болеет? – спросила Эльвира.

– Кто? – переспросила Ксения.

– Лелечка.

– Нет, не болеет, все хорошо.

Я застыла на лестнице. Неужели моя дочь не считает меня матерью? Я для нее Лелечка, как для всех остальных?

Нет, я себя не оправдываю. Наверное, я оказалась плохой матерью для Ксении. Но представьте себе, что вам достался ребенок, который не имеет с вами ничего, ничегошеньки общего. Он не просто другой, он чужой. Бывает же так, что встречаются люди, которые сразу, не сказав друг другу ни слова, чувствуют антипатию, не хотят общаться. Они сразу понимают, что не найдут общий язык, а если и вынуждены общаться, то прилагают к этому массу эмоциональных усилий. Так вот мы с дочерью были такими эмоциональными антиподами. Нам было проще сохранять дистанцию, чем сделать шаг навстречу друг другу. Да, я знаю, что она ребенок, а я взрослый человек и от меня зависела наша связь или ее отсутствие, но…

 

Не знаю, что она про меня думала. Наверное, считала сумасшедшей. Когда она была в старших классах, у меня нашли опухоль. Злокачественную. Сделали операцию. Но я должна была сдавать анализы. В больнице я плакала круглые сутки – дочь дома одна. Да, она была уже взрослой. Деньги я ей оставила. У меня не было никого, кто бы за ней проследил и присмотрел. Но каждый день я плакала – от бессилия, от того, что моя дочь одна и я не знаю, что она ест. Конечно, я ей ничего не сказала про операцию. Почему не сказала? Потому что когда вернулась, то поняла, что она не заметила моего отсутствия. Встретила меня так, будто я ушла утром, а вернулась вечером. Она сидела в своей комнате, за своим огромным письменным столом, который я ненавидела, но не могла его выбросить – это был ее стол, а не мой, и он всегда стоял у окна, – и делала уроки.

Обнять, поцеловать, прижать к себе, спросить, что она ела все эти дни, не боялась ли оставаться одна в квартире, рассказать про то, что мне еще очень больно, что швы еще только предстоит снять… Мне хотелось всего и сразу – я так соскучилась! Но моя дочь, повернувшись на секунду, вернулась к урокам. И я промолчала. В холодильнике я нашла колбасу, пакет молока, творог, в хлебнице – хлеб, в ящике – картошку. Значит, она ходила в магазин, значит, не голодала. Я вдруг решила, что должна что-то сделать. Что-то такое… домашнее, вкусное. Для дочери. И налепила вареников. Мне было больно, я очень устала, но я стояла и лепила их. Я так хотела, чтобы мы вместе поужинали. Чтобы вместе ели эти дурацкие вареники, посыпая их сахаром или поливая вареньем. Мне была нужна моя дочь. Но я оказалась ей не нужна. Когда я ее позвала, она вышла на кухню, поморщилась, сказала, что воняет какой-то дрянью. С нескрываемым отвращением посмотрела на тарелку с варениками, сказала, что не голодна, и ушла в свою комнату.

Я попробовала вареник – он был очень вкусным, и без сахара, и без варенья. Я съела целую тарелку.

Ксения всегда хорошо ела в детском саду, никто не заставлял ее съесть запеканку или омлет. Она питалась рыбными котлетами с пюре в школе. Все считали ее беспроблемной девочкой. Но то, что готовила я, – она не ела. Я не знаю почему. Что бы я ни приготовила, ей было невкусно. Она даже не пробовала. Отодвигала тарелку. Что мне оставалось? Я покупала котлеты в кулинарии или готовые обеды в магазине, которые нужно было только разогреть на сковородке. Она ходила на продленку в школе только потому, что там кормили детей обедами. Если она не хотела есть дома, что мне оставалось?

Мне приходилось оставлять Ксению одну. Сходить в магазин, на почту, в химчистку. Я представляла себе самые страшные картины – что она прищемила себе палец, ошпарилась кипятком, залезла на стул и упала. У меня каждый раз останавливалось сердце, и домой я неслась так, что перехватывало дыхание. Мне всегда было за нее страшно. Но когда я возвращалась, Ксения или что-то резала, сидя за своим столом, или читала. Она даже не выходила из комнаты.

Когда она научилась определять время, то требовала от меня сказать, когда я вернусь. И я говорила – в пятнадцать тридцать или в шестнадцать сорок, или в восемнадцать двадцать пять. Однажды я вернулась раньше минут на пятнадцать, и Ксения долго плакала. Я не понимала, что ее расстроило, но потом, опять вернувшись на пять минут раньше, и опять увидев ее слезы, я догадалась – я украла у нее минуты одиночества. Минуты, которые она считала своими. Время, когда не было меня. Дети плачут и ждут, когда придет мама. Ксения ждала, когда мама уйдет.

Было ли мне больно и обидно? Уже нет. Обиды давно закончились. Я лишь приняла к сведению и больше не возвращалась раньше обещанного срока. Могла гулять сорок минут вокруг дома, но никогда не возвращалась раньше.

Я понимала, что не нужна дочери. Она повзрослеет, и нас уже ничто не будет связывать. Постепенно у нас сложился хрупкий мир невмешательства. Мы жили как соседки, которые друг от друга зависят, и только один шаг остается до скандала. Но никто не решается сделать этот шаг первой. О чем я тогда мечтала? Чтобы Ксения нашла себя в жизни. Мне было не важно, кем она будет работать, лишь бы ей было хорошо.

Если бы я спросила, чем она увлекается, куда собирается поступать, Ксения бы просто не ответила. Так что я даже не знала, какие у нее планы. Что ей нравится? Да в принципе все. Какие склонности? Да средние, ко всему. Стабильная хорошистка. Развивать в ребенке таланты? Какие? Я не замечала ни одного. В школе были кружки по музыке, пению, рисованию. Ксения некоторое время походила на оригами – научилась делать журавликов, и ее энтузиазм на этом закончился. Она походила на пение, слух был, но голос – слабенький. Она пела во втором ряду вторым сопрано. Ксения всегда была серединка-наполовинку. Ничего ярко выраженного. Она прилично рисовала натюрморты, послушно накладывая тени, но ждать, что она станет художницей со своим стилем, было бессмысленно.

Я работала. Но из-за операции и последующих процедур мне пришлось уволиться. На работе меня ценили и оставили полставки. Я приезжала туда два раза в неделю. Работала «свежей головой», просматривая отчеты незамыленным взглядом. Мои коллеги приводили на работу детей, когда их не с кем было оставить. Ксения никогда не спрашивала, где я работаю, кем, как никогда не просилась на «мамину работу». Она бы сильно удивилась, если бы узнала, что я защитила кандидатскую и являюсь старшим научным сотрудником НИИ. Я убеждала себя в том, что все подростки – эгоцентричны, равнодушны даже к близким. Но эгоцентризм Ксении не был связан с подростковыми гормонами. Она всегда была такой. Мне даже иногда было ее жаль. Как она устроится в жизни, как найдет себе друзей, подруг? Как она выйдет замуж? Но что я могла ей сказать или посоветовать? У меня тоже не было подруг, не было близких друзей, и я тоже была не замужем.

У меня не было мужчин. Я хотела остаться матерью. Жить ради дочери. После операции я и думать забыла о личной жизни – кому нужна женщина без груди? Удивительно, но моя собственная дочь не заметила, что ее мать осталась без груди. Мы жили в одной квартире, но она ничего не замечала. Мне было больно, почти все время, но она этого не видела.

Я не говорила ей про операцию. Зачем? Что она могла мне ответить? Пожалеть? Нет, она не умела жалеть. Помочь? Она не могла мне помочь. Я не считала нужным требовать от нее больше, чем она могла мне дать. Заботу, сочувствие, нежность? Она не замечала моих слез, когда я плакала, как она могла заметить боль?

Но иногда мне становилось тошно. Ведь я все еще оставалась женщиной. Пусть безгрудой, но женщиной. Мне хотелось любви, заботы, счастья. Я не хотела оставаться одна. Еще я думала о том, что скоро умру, если болезнь вернется. Гадала: сколько мне осталось жить? Меня мучили не только боли, но и страхи. Если бы моя дочь была другой, я бы никогда не вышла замуж. Если бы она была мне близка, привязана к дому, приводила мальчиков, вышла бы замуж, родила ребенка. Тогда у меня была бы совсем другая жизнь. Я бы общалась с родственниками, нянчилась с внуками, мы бы обсуждали, как справлять праздники… Я была бы нужна. Я бы знала, что она не останется одна. Но Ксения не собиралась выходить замуж и рожать детей. Она вообще ничего не собиралась делать, что меня крайне удивляло. Ей было все равно. Она не волновалась на выпускных экзаменах в школе, я не знала, собирается ли она вообще куда-нибудь поступать. Я вообще не знала, что будет завтра, учитывая мой диагноз. Если бы не было операции, то и я бы была другой.

Рейтинг@Mail.ru