Вот бежит немка, навьюченная не семью, а двадцатью семью мешочками, узелками, сверточками и пакетиками. Бежит она как ни в чем не бывало; все эти мешочки, узелки, сверточки и пакетики так солидно держатся, словно растут на ней; разнообразный вьюк не стесняет ее, а только заставляет преуспевать в юркости и зоркости.
Lieber Albrecht или lieber Wilhelm[8], с своей стороны, тоже отличается по этой части и посматривает на какого-нибудь торопливого расстроенного «русса», как наставник на безнадежного ученика.
Багажная мало-помалу прочищается: смятение переходит в вагоны, где всякий старается уместиться в ущерб соседу.
Платформа почти опустела, и потому теперь может, кто хочет, свободно любоваться оставшимися на ней живописными личностями.
На первом плане молодой человек в светло-коричневом бархатном костюме, с наглыми голубыми глазами навыкате, с сигарой в почерневших зубах, очевидно, явившийся сюда зрителем; около молодого человека кучка приятелей в светлых панталонах и ярких галстуках, с вычурными тросточками в руках. Весь этот кружок вертится, хохочет и невероятно глупо себя держит.
Какая-то молодая женщина, покрытая темным платком, плачет, прислонившись к стене.
Небольшой отрядец дам, и во главе их две очень молоденькие, перебегает от одной дверки за барьер к другой, но повсюду оттиснуты раздраженными блюстителями порядка, которые яростно вскрикивают, заграждая проход грудью:
– Не извольте лезть! Не дозволяется!
– Да нам на секундочку! – убедительным тоном вскрикивает отрядец.
– Не дозволяется! Не извольте лезть! – вторят друг другу блюстители порядка.
– На секундочку!
– Не извольте ле…
Внезапное появление какой-то особы, развалистой и самоуверенной, вдруг заставляет отпрянуть блюстителей порядка и настежь распахнуть дверку, только что защищаемую грудью.
– Ведь вот пропускаете же, – укорительно раздается женский хор.
И отрядец снова пытается прорваться.
Но блюстители порядка, пропустив особу, снова уже сомкнулись и стоят непреклоннее, чем когда-либо.
– Ведь пропустили же сейчас, – раздается хор, поднимаясь на целую ноту выше. – Одних пропускаете, других нет! Это ни на что не похоже! Не все ли равно…
Пропущенная особа приостанавливается, оглядывается, окидывает бунтующий отрядец равнодушно-изумленным взором, как бы говоря: «Скажите, пожалуйста! Есть еще на свете простодушные люди, которые могут себе воображать, что „все равно“!»
– Пустили его, пускайте и нас! – покрывает хор чей-то звонкий свежий голос.
Особе так это кажется забавно, что она даже слегка улыбается и, поправив серую шляпу, закурив сигару, облокачивается на балюстраду, с улыбкою поглядывая на мятущихся притязательниц на равенство.
Приближается господин, сдержанный, учтивый и «покорнейше» просит дам не тесниться, ибо правилами железной дороги выход за барьер воспрещается.
– Но ведь отчего ж пропустили вот того господина в серой шляпе? – возражает ему взволнованный голос.
Сдержанный господин даже не бросает взгляда по указанному направлению, но с прежним невозмутимым спокойствием отвечает:
– Вероятно, были особые уважительные причины. Права публики…
– Да у нас тоже уважительные прич…
– Не угодно ли пропустить пассажиров? Прошу вас… Будьте столь обязательны, сударыни, посторонитесь… позвольте…
– Нет, это ужасно! Это просто ужасно! – раздаются хоровые восклицания.
Однако бунтующий отрядец отступает.
Блюстители порядка отирают капли пота с лица и вздыхают полной грудью.
Особа в серой шляпе удаляется в вагоны.
– Одних пускают, других нет! – раздаются, но уже на конце платформы, хоровые восклицания. – Это ужасно! Нет, это просто ужасно!
Двое каких-то испитых рабочих стоят и пересмеиваются.
– Сегодняшний день, видно, барыни на свет народились, – замечает один, – не благоизвестны еще, что одних пускают, а других нет!
– Должно полагать, что сегодня народились! – отвечает другой. – Одна невинность!
Ливрейный лакей носит белую шелковистую болонку с голубым ошейником взад и вперед по платформе, приговаривая:
– Сейчас, сейчас поедешь!
Трое военных молодецки рассыпаются перед бойкой и, судя по ухваткам, тоже военной дамой.
– Вы нас забудете! – говорит ей томно и вместе ухарски один офицер, причем пощелкивает шпорами и весь извивается, как змей.
– Разрешаю и вам меня забыть, – отвечает бойкая дама, обнимая одним молниеносным взглядом всю свою компанию.
– О, забыть! – восклицает другой офицер.
И, покручивая усики, цитирует, пренебрегая мерою, слова лермонтовского демона:
Забыть! Забвенья ему не дал бог,
Да он бы и не взял забвенья.
Усталые чернорабочие гуськом проходят к вагонам.
Раздается звонок.
– Прощайте! прощайте! – гудет со всех сторон. – Ну, прощай! Смотри же, не забудь! Помни! Пиши из Москвы!
– Adieu! adieu![9] – раздается на французский и немецкий лад.
Паровик свистит, поезд трогается.
– Пиши! – кричит чей-то молодой взволнованный голос, и взволнованное лицо высовывается из окна вагона.
– ВарвАр! Варвар! – кричит другой, несомненно немецкий голос. – Не забыть получить за ламп! За ламп от Анн Петровн! За голубуй ламп!
– Что? – долетает голос, уже замешавшийся в расходящуюся толпу, – голос Варвар. – Что получить?
– За ламп! За ламп! За голубуй ламп! С серебряным висюлечкам… Карл Иванач знает… Голубуй ламп с висюлечкам…
При этом из окна вагона высовываются немецкие жирные пальцы и быстро движутся, очевидно, стараясь наглядно изобразить «висюлечк».
– Прощай! Пиши! – слышится опять русский голос. – Так через месяц?
– С висюлечкам! Голубуй ламп! Варвар! не забыть, ни за что в свет не забыть! Варвар! Варвар! Где ж ты, Варвар! Ah lieber Gott![10] Какие это луди! Варвар! Варвар!
– Так через месяц?
– Напиши же!
– Да, да!
– Варвар! Варвар! Du, lieber Gott![11] Варвар!.
Поезд двигается быстрее. Пассажиры уселись.
Струя свежего, хотя нельзя сказать чтобы животворного воздуха пашет в лицо. По обеим сторонам дороги мелькают бледно-зеленые нероскошные поля.
– Вы в Москву? – обращается с приветливой улыбкой пожилой, белый, раскормленный дворянин к своей соседке.
Во взгляде, в голосе, в каждой складке сытого лица видна особая какая-то ласковость – так называемая московская барская ласковость, за которою провидятся и разные московские барские добродетели: например, ни с того ни с сего закормить и запоить до полусмерти всякого, ничуть не голодного встречного, который (тоже ни с того ни с сего) приглянулся, добродушно оплакивать судьбу «братьев чехов» или «братьев сербов» и сдирать на пожертвования «для славянского единства» с «этого славного, доброго, честного русского народа», с первого слова пускаться в «задушевные речи» и проч. тому подобное.
– Нет, – кратко отвечает соседка.
– В губернию?
– В губернию.
– Но в Москве, конечно, остановитесь, поживете?
– Нет.
– Как же это? Неужто не почествуете нашу старушку белокаменную? Вы давно у нас не бывали? Много, много перемен.
Он вздыхает как-то особенно, – тоже по-московски, – с легким шипением сквозь зубы, и прибавляет с чувством:
– А и теперь еще хорошо!
Он снова вздыхает, прищуривается, задумчиво глядит в пространство, потом, как бы вдруг опомнясь, так же ласково продолжает начатую беседу.
– Вы живали в Москве?
– Нет.
– Неужто? И совсем ее не знаете?
– Случалось бывать только проездом.
– Проездом! Да как же это вы не остановились-то, а? – спрашивает он с грустно-снисходительным упреком. – И не грех? Ведь сердце земли русской! Позвольте спросить, вы разве из коренных петербургских?
– Нет.
– Я это сейчас же угадал! У вас настоящий русский тип… Наш тип, славянский… тип древних русских цариц… Скажите, вы где родились?
– В Малороссии.
– Ну, да! Так и есть! Родное, свое! Малороссия – ведь это меньшая сестра России… Скажите, как же можете вы существовать в Петербурге после ваших роскошных цветущих степей? Как вы, дитя пышной Украйны, не увяли в этом гнилом петербургском болоте?
«Дитя пышной Украйны» несколько сухо отвечает, что чувствует себя в Петербурге очень хорошо.
– Не верю! Не верю! – восклицает он, улыбаясь и помавая белой пухлой рукою. – Не верю! Существо, взросшее под животворными лучами нашей русской Италии… Украйна – это наша Италия. Не верю! Нет, не верю, не верю! Я, мужчина, не могу выносить петербургских миазмов! Я, мужчина, там дышать не могу! Я приехал туда по необходимости, но не вынес: прожил две недели и дальше не мог! Я бросил дела, я бежал из этого вертепа холодного разврата! Ни привета, ни теплого взгляда, ни задушевного слова – везде расчет, везде грязь…
«Дитя пышной Украйны» взглядывает на него и как будто хочет сказать: «За что же это осыпать вас „теплыми взглядами“, „приветами“ и „задушевными речами“?»
Но ничего не говорит и обращает глаза в окно.
– Грязь, грязь и грязь! – продолжает он с благородным отвращением. – Я не могу…
– Москва тоже особой чистотой не отличается, – перебивает его звучный женский голос из противоположного угла вагона.
Звучный голос принадлежит черноглазой, бойкой на вид девушке.
– Вы изволите обращаться ко мне? – спрашивает он, повертываясь и стараясь каждым мускулом лица выразить верх язвительного изумления.
Но черноглазая девушка не обращает на это никакого внимания и, вместо ответа на язвительный вопрос, обзывает Москву «помойной ямой».
– Я нахожу излишним вам возражать, – говорит он после нескольких секунд немой ярости, говорит с наисильнейшим ударением над словом «вам», но очень сдержанным тоном, – я позволю себе только заметить, что, говоря о грязи, я подразумевал грязь нравственную… нравственную-с…
– И нравственной матушке Москве не занимать-стать, и всякой другой-прочей: полным-полнехонько! – отвечает черноглазая девица.
Он глядит на нее с минуту, как вы бы поглядели на безвозвратно обесчестившего и погубившего себя человека, как-то особенно драматично содрогается и, словно все еще не желая верить своим ушам, с усилием произносит:
– Как-с вы сказали?
– Я сказала, что в грязи уличной и «нравственной» матушка Москва белокаменная никому первенства не уступит.
– Позвольте мне заметить, что вы, вероятно, знаете Москву по петербургским слухам?
– Нет, не по слухам. Я сама там чуть не задохлась.
– Чуть не задохлись? Позвольте спросить, какие же условия необходимы для того, чтобы вы могли свободно дышать?
– Такие, какие необходимы для всякой разумной твари!
– То есть коммуны-с?
– Вы пошляк, и с вами не стоит говорить.
Тут он действительно изумляется и содрогается непритворно. Все масло вдруг словно испаряется из его глаз, мясистые щеки бледнеют, и он уж не говорит, а шипит:
– Сударыня! Я москвич! Я москвич и не позволю себе забыться…
Наступает молчание. Все присутствующие встрепенулись и навостряют уши. Черноглазая девица смело и беззаботно перелистывает какую-то книгу.
Москвич старается как можно презрительнее улыбаться.
Непозволительно напомаженный розовой помадой купчик, с русой клинообразной бородкой и алыми щеками, который до того времени все слушал, улыбался и обдергивал свою синюю новую чуйку, кашляет в руку и обращается к черноглазой девице не без некоторой колкости, но любезно:
– Вы уже очень конфузите Москву-с. Нам, москвичам, это огорчительно-с!
– Что ж делать? Я говорю правду.
– Это конечно-с, конечно-с… Только вы-с, по красоте своей и по молодости своей, неправильно видите-с… Москва тоже свое образование имеет-с, будьте спокойны-с! И у нас подвиги-то тоже случаются не хуже питерских! И улицы тоже хорошие имеются-с… Вот-с Тверской бульвар хоть бы взять или хоть Мясницкую… Уж Москва не так простоволоса, как вы заключаете-с. Подвиги-то не то что-с… не хуже питерских, а бывают и почище-с!
Черноглазая девица смеется и спрашивает:
– Какие же это такие подвиги? Расскажите!
– Разные-с! – отвечает купчик, то поглаживая, то покручивая свою клинообразную бородку. – Разные-с! Вот, к примеру сказать, первобытно заключали, что Петербург всегда может обойти Москву, а теперь уже нет – шалишь! Мы сами-с с усами-с!