Marco Balzano
Resto qui
Copyright © 2018 Marco Balzano
© Ирини Тихонова-Борсато, перевод на русский язык, 2024
© Оформление, Livebook Publishing LTD, 2024
Посвящается Рикардо
История хранится лишь в пепле
Эудженио Монтале
Ты ничего не знаешь обо мне, и все же знаешь так много, ведь ты – моя дочь. Запах кожи, тепло твоего дыхания, натянутые нервы – все это тебе дала я. Стало быть, я буду говорить с тобой как с кем-то, кто видит меня изнутри.
Я могла бы описать тебя до мельчайших деталей. Больше того, иногда утром, когда снег высок и дом окутан такой тишиной, что захватывает дух, мне приходят в голову все новые и новые детали. Пару недель назад я вспомнила о той твоей маленькой родинке на плече: ты всегда показывала мне ее, когда я купала тебя в ванночке, которой служила большая бадья. Эта родинка была твоим наваждением. Или тот завиток за ухом – единственный локон, затерявшийся в твоих волосах цвета меда.
Те немногие фотографии, что у меня есть, я пересматриваю редко, с осторожностью. Видишь ли, с возрастом я стала сентиментальной, вечно глаза на мокром месте. А я ненавижу плакать. Ненавижу, потому что это удел идиотов, к тому же слезы меня не утешают. От этого я только чувствую себя изможденной, у меня пропадает желание есть или даже хотя бы надеть ночную рубашку перед сном. Вместо того чтобы лить слезы, нужно собраться, взять себя в руки, сжать кулаки – даже если кожа на руках уже стала покрываться пятнами. Бороться, бороться в любой ситуации. Этому меня научил твой отец.
Все эти годы я представляла себя хорошей матерью. Уверенной, остроумной, дружелюбной, блистательной… прилагательные, которые явно мне не подходят. В деревне меня до сих пор называют «Госпожа учительница», только вот приветствуют меня издалека. Знают, что я не очень-то любезна и обходительна. Иногда мне вспоминается игра, которой учила ребят в начальной школе: «Нарисуйте животное, которое больше всего на вас похоже». Сейчас я бы нарисовала черепаху, втянувшую голову в панцирь.
Мне нравится думать, что я не стала бы навязчивой матерью. Я не донимала бы тебя, как всегда это делала моя мама, вопросами, кто был очередной парень на горизонте, значит ли он что-то для тебя, не слишком ли большое оказывает на тебя влияние и не хочешь ли ты уже с ним помолвиться. Хотя, возможно, это просто одна из историй, которые я себе рассказываю, и, если бы ты была здесь, я бы засыпала тебя самыми разными вопросами, непременно глядя косо на каждый уклончивый ответ. С годами остается все меньше уверенности, что мы лучше своих родителей. И если сравнивать сейчас, то я и вовсе окажусь в очевидно невыгодном положении. Твоя бабушка была строптивая, строгая женщина, у нее было четкое мнение по любому вопросу и ясные взгляды на всё, она легко отличала белое от черного и никогда ни в чем не сомневалась, с ходу рубя с плеча. Я же терялась в градациях, оттенках серого. По ее словам, виной тому была моя учеба. Мама считала, что каждый образованный человек бесполезно сложен. Бездельник и зануда, вечно ищущий иголку в стоге сена. Я же верила, что наивысшее знание, особенно для женщины, – это слова. Когда наступают непростые времена, все, что имеет значение, – это крепко держаться за слова, жаждать их, даже если ничего не осталось. И я верила, что именно слово может спасти.
Я всегда была равнодушна к мужчинам. Сама идея, что они имеют какое-то отношение к любви, казалась мне смешной. Для меня они все были слишком неуклюжими, слишком волосатыми, слишком грубыми. А то и все вместе взятое. В наших краях у мужчины обычно был свой кусок земли, какой-никакой скот, и этот был тот запах, что пропитывал их насквозь. Запах стойла и пота. Если и заниматься любовью, то уж с женщиной. Лучше острые девичьи скулы, чем шершавая мужицкая кожа. Но лучше всего было бы остаться одной, ни перед кем не отчитываясь. На самом деле, мне не противоречила идея уйти в монастырь. Идея удалиться от мира меня вдохновляла куда больше, чем создание семьи. Но Бог всегда был для меня слишком сложной мыслью, и, когда она приходила мне в голову, я в ней терялась.
Единственным, кто мне приглянулся, был Эрих. Я смотрела, как на рассвете он идет мимо нашего дома. В шляпе, нахлобученной на лоб, и уже с сигаретой, в такую-то рань. Всякий раз я хотела было выглянуть в окно, чтобы поздороваться с ним, но если бы я открыла окно, маме непременно стало бы холодно и, я уверена, она начала бы орать, требуя его закрыть: «Трина, ты с ума сошла?!» Ма все время кричала. Но даже если бы я и открыла окно, что бы я ему сказала? В семнадцать лет я была такой наивной и нескладной, что могла бы в лучшем случае пролепетать что-то, заикаясь. Так что я просто наблюдала, как он удаляется все дальше, в сторону леса, а Грау, его пятнистая собака, бежит следом, подгоняя стадо.
Когда Эрих пас коров, он двигался так медленно, что казалось, будто он стоит на месте. Тогда я склонялась над книгами, предполагая, что, когда подниму голову, Эрих никуда не денется, но стоило мне опомниться и взглянуть в окно, как он был уже крошечной точкой в конце дороги. Под лиственницами, которых давно уже нет.
Той весной я все чаще ловила себя на том, что сижу с открытой книгой и карандашом во рту, думая об Эрихе. Когда рядом не было мамы, которая постоянно крутилась вокруг, я спрашивала у папы, правда ли, что жизнь крестьянина – это настоящая мечта. После работы на огороде пойти в поле пасти скот, сесть на камень и молча смотреть на реку, которая спокойно течет бог знает сколько веков, под холодным небом, которое никуда не исчезает и никто не знает, где заканчивается.
– Крестьяне ведь так и делают, правда, па?
Отец лишь посмеивался, не выпуская трубку изо рта.
– Поди спроси у того парня, за которым ты подглядываешь по утрам из окна, доволен ли он своей работой мечты…
В первый раз я заговорила с ним во дворе нашего дома. Папа работал плотником в Резии, но наш дом все равно походил на мастерскую, с вечным потоком людей, приходивших починить то одно, то другое. Когда гости наконец расходились, мама ворчала, что в жизни у нее нет ни минуты покоя. Тогда отец, не в состоянии вынести даже намека на упрек, отвечал, что нет никакой причины возмущаться, ведь настоящий мастер работает всегда: и когда предлагает захожим выпить, и когда просто болтает, – ведь именно так и нарабатывают клиентов. Чтобы прекратить спор, она щипала его за пористый нос и восклицала:
– Посмотри-ка, опять вырос!
– Зато у тебя выросла задница! – парировал он.
Тут ма приходила в бешенство:
– Вот за кого я вышла замуж, за бестолкового головотяпа! – и бросала в него тряпку.
Папа ухмылялся, бросался в нее карандашом, она бросала в него еще одну тряпку, а он – еще один карандаш. Бросаться чем придется – для них – было любить друг друга.
В тот день Эрих и папа сидели, курили и зачарованно смотрели на облака, нависшие над вершиной Ортлеса. Па сказал нам подождать и пошел за рюмкой граппы. Эрих был из тех, кто вместо разговоров приподнимал подбородок и задумчиво улыбался, с таким серьезным видом, что я начинала чувствовать себя маленькой.
– Что ты будешь делать после учебы? Станешь учительницей? – спросил он меня.
– Может быть. А может, уеду куда подальше, – ответила я, просто чтобы казаться взрослой.
Когда я это сказала, он сразу помрачнел и затянулся сигаретой так сильно, что уголь почти обжег ему пальцы.
– Я бы никогда не уехал из Курона, – сказал он, указывая на долину.
Я посмотрела на него, как ребенок, у которого иссяк запас слов, и Эрих погладил меня по щеке в знак прощания.
– Скажи отцу, что мы выпьем с ним в другой раз.
Я кивнула, не зная, что еще сказать, села за стол, опершись локтями, и стала смотреть, как он уходит. Время от времени я поглядывала на дверь, боясь, что внезапно появится ма. Иногда любовь заставляет чувствовать себя вором.
Весной 1923 года я готовилась к выпускным экзаменам. Муссолини решил дождаться именно моего выпуска, чтобы перевернуть систему образования. За год до этого произошел марш на Больцано, когда фашисты буквально предали город огню и мечу: поджигали государственные здания, избивали и затаптывали людей, изгнали местного бургомистра, а карабинеры[1], как обычно, просто стояли и смотрели. Если бы они не опустили руки, если бы руки не опустил наш славный король, фашизма бы не было. До сих пор даже просто пройтись по Больцано способно выбить меня из колеи. Все кажется мне враждебным. Следов Двадцатилетия[2] слишком много, и, когда я их вижу, я вспоминаю Эриха и какой яростью он был охвачен.
До этого жизнь, особенно в этих приграничных долинах, шла в ритме времен года. Казалось, что история сюда, так высоко, просто не добирается. Лишь ее эхо, которое терялось где-то в низинах. Язык был немецким, религия – христианской, работа – в полях и стойлах. Вот и все, что нужно знать, чтобы понять этот горный народ, к которому принадлежишь и ты – хотя бы потому, что здесь родился.
Муссолини переименовывал дороги, ручьи, горные вершины… Дошло до того, что эти душегубы начали изводить и мертвых, меняя надписи на надгробиях. Они итальянизировали наши имена, заменили вывески каждого магазинчика и ларька. Нам запретили носить нашу традиционную одежду. В одночасье в школьных классах появились учителя из Венето, Ломбардии, Сицилии. Они не понимали нас, мы не понимали их. Итальянский здесь, в Южном Тироле, был языком экзотическим, который можно было услышать разве что из граммофона или от торговца из Валларсы, проезжающего через Трентино по пути в Австрию.
Твое необычное имя запоминали сразу, но для тех, кто его не помнил, ты всегда была дочерью Эриха и Трины. Говорили, что мы похожи как две капли воды.
– Если она потеряется, будь уверена, тебе принесут ее прямо домой! – приговаривал пекарь, прощаясь с тобой и корча гримасы, обнажая беззубый рот. Помнишь? Когда на улице пахло хлебом, ты тянула меня за руку, чтобы непременно пойти купить буханку. Ничто не нравилось тебе больше, чем горячий хлеб.
Я знала каждого в Куроне, но подругами для меня были только Майя и Барбара. Сейчас они здесь не живут. Обе уехали много лет назад, и я даже не знаю, живы ли они еще. Мы были так близки, что пошли в один педагогический институт. Регулярно посещать занятия мы не могли, очень уж это было далеко, но раз в год, когда мы ездили в Больцано сдавать экзамены, это было для нас настоящим приключением.
Оголтелые, взбудораженные, мы с восторгом бегали по городу: наконец-то мы видели мир – что-то помимо пастбищ и гор. Огромные здания, магазины, оживленные улицы.
Для меня и Майи преподавание было настоящим призванием, мы не могли дождаться начала работы. Барбаре же больше хотелось стать швеей, но она записалась вместе с нами: «Так мы больше времени будем проводить вместе» – говорила она. В те годы она была моей тенью. Все свободное время мы проводили, по очереди провожая друг друга домой. Оказавшись у входной двери, одна из нас говорила:
– Смотри-ка, еще светло, давай теперь я провожу тебя!
Как же долго длились эти прогулки! Мы огибали реку, заходили в лес, удлиняя дорогу всеми возможными способами, и, помню, Барбара всегда говорила мне:
– Если бы только у меня был твой характер…
– В каком смысле? Какой это еще у меня характер?
– Ну, ты мыслишь ясно, знаешь, чего хочешь, к чему стремишься. А я всегда и во всем запутываюсь, не знаю, что правильно, а что нет, и вечно ищу кого-то, кто меня поддержит.
– Знаешь, мне не кажется, что мой характер принесет мне много хорошего.
– Ты говоришь так только потому, что слишком требовательна к себе.
– В любом случае, – отвечала я, пожимая плечами, – я бы, не раздумывая, отдала свой характер, чтобы быть такой красивой, как ты.
Тогда она улыбалась и, если вокруг никого не было или было уже темно, целовала меня и говорила нежные слова, которых я уже не помню.
С приходом дуче стало ясно, что мы втроем рискуем остаться без работы, ведь мы не были итальянками. В надежде, что нас все равно возьмут, мы начали усиленно изучать язык. Той весной мы дни напролет проводили у озера с учебниками по грамматике. Мы встречались сразу после обеда: кто-то приходил, дожевывая на ходу, кто-то приносил фрукты с собой в салфетке.
– Хватит говорить по-немецки! – взывала я к порядку.
– Я хотела стать учительницей, да, но не чужого языка! – протестовала Майя, тряся своим блокнотом, полным каракулей.
– А я? Мне вообще хотелось заниматься дизайном одежды! – вступала Барбара.
– Слушай, ну это же не врач тебе прописал становиться учительницей, – парировала Майя.
– Только послушайте эту гадюку… Что значит врач мне не прописывал?! – возмущалась она, собирая в хвост гриву своих рыжих волос, которые рассыпались во все стороны. И снова заводила пластинку о том, что мы должны жить вместе и никогда не выходить замуж.
– Поверьте, женитьба означает для нас только одно – стать служанками! – убежденно скандировала она.
Когда я возвращалась домой, сразу же шла спать. Как же мне не хватало одиночества. Я залезала в постель и предавалась размышлениям во влажной темноте комнаты; я понимала, что, хочу я того или нет, я взрослею, и это меня беспокоило. Не знаю, случалось ли тебе когда-либо испытывать нечто подобное, эти страхи, или же ты похожа на своего отца, который воспринимал жизнь как реку и не переживал понапрасну.
Когда намечались перемены или цель была близка, будь то диплом или свадьба, мне всегда хотелось сбежать и все испортить. Почему жить обязательно означает двигаться вперед? Даже когда я рожала тебя, я думала: «Почему я не могу подержать ее здесь, внутри меня, еще немного?»
В мае мы с Майей и Барбарой были вместе даже по будням, а не как раньше, когда мы встречались изредка или только на воскресной службе. Мы штудировали этот странный язык, надеясь, что фашистам будет хоть какое-то дело до нашего усердия и наших дипломов. Но так как мы и сами не особо в это верили, то грамматику мы изучали постольку-поскольку и часто просто садились в круг и слушали итальянские песни с пластинок Барбары.
Если вернешься,
Я тебя поцелую.
А уйдешь на войну,
Поцелуев не жди.
За неделю до письменных экзаменов папа разрешил мне переночевать у Барбары. Пришлось, конечно, уговаривать, но в конце концов я своего добилась.
– Ладно, детка, договоримся так: ты идешь к своей подруге, но с тебя – отличный аттестат!
– А что для тебя значит «отличный аттестат»? – отшучивалась я, целуя его в щеку.
– Ну, тот, в котором средняя оценка – высший балл! – отвечал он, разводя руками. Мама, сидящая рядом, кивала, проделывая вязальными спицами какой-то маневр. Сколько помню, любую свободную минутку она вязала носки: «Холодно ногам, холодно всему телу», – вечно твердила она.
Увы, высшего балла я не получила. Платить за напитки и печь пирог, как мы договаривались в начале учебы, пришлось отличнице Майе. Хотя, по словам Барбары, та получила «отлично» только потому, что преподаватель был настоящей свиньей и вечно пялился на Майину грудь.
– У меня оценка ниже только из-за этих двух «яблочек»! – возмущалась она, выпячивая груди вперед, пытаясь взвесить их руками.
– У тебя оценка ниже, потому что ты ослица! – передергивала Майя, в ответ Барбара схватила ее, смеясь, и они вместе покатились по траве. Я смотрела на них и смеялась, прищурив глаза от солнца.
После окончания учебы мы все так же собирались у озера под лиственницами, но об изучении итальянского уже не было речи.
– Если нас примут на работу в школу – прекрасно, если нет – иди оно все к черту! – вспыхивала Майя.
– Здесь ни у кого больше нет диплома, у них нет выбора, – возражала Барбара.
– Да какое фашистам дело до этого клочка бумаги? Их интересует только одно – обеспечить рабочие места итальянцам. Закончится все тем, что мы учились без толку, – пыхтела Майя, – придется идти к отцу в лавку, где мы только и будем делать, что ссориться.
– Все лучше, чем сидеть дома и штопать чулки, – вклинивалась я, у которой от одной мысли проводить дни, как моя мама, земля уходила из-под ног.
Фашисты тем временем оккупировали не только школы, но и муниципалитеты, почтовые отделения, суды. Тирольских служащих увольняли по щелчку пальцев, а итальянцы вешали таблички в офисах с надписями Запрещено говорить по-немецки и Муссолини всегда прав. Они ввели новые обязательные праздники, комендантский час, устраивали собрания в субботу после полудня, с нелепым чествованием мэра и церемониями.
Майя говорила:
– Мне кажется, будто я иду по минному полю, – ей быстро надоедали наши беседы, которые всегда заканчивались ничем, по крайней мере ничем серьезным. – Разве вы не видите, что, черт возьми, происходит? – взрывалась она. – Курон, Резия, Сан-Валентино… С появлением фашистов здесь ничто уже не наше! Мужчины больше не сидят в таверне, женщины передвигаются мелкими перебежками, прижимаясь к стенам, вечером на улицах ни души! Как вы можете просто закрывать на все это глаза?!
– Мой брат говорит, что фашизму осталось совсем недолго, – пыталась успокоить ее Барбара.
Майя, однако, совсем не успокаивалась. Она фыркала как лошадь и валилась на траву спиной, говоря, что мы слишком самоуверенные.
Она была воспитана иначе, не так, как мы. Ее отец был образованным человеком, который часами, без устали объяснял своим детям, что происходит в Южном Тироле и в мире. Он рассказывал, что из себя представляет тот или иной губернатор, министр или политик, и, если гостями оказывались мы с Барбарой, он начинал длинные-предлинные разговоры, в которых упоминал имена и места, о которых мы прежде даже не слышали. В конце каждого разговора он всегда предостерегал нас: «Когда вы выйдете замуж, скажите это своим мужьям и всегда помните сами: если вы не будете заниматься политикой, политика займется вами!» – и уходил в другую комнату.
Майя обожала своего отца, и, когда он завершал свою речь, она всегда кивала в знак абсолютного согласия. Мы с Барбарой смотрели в окно, потому что чувствовали себя безмозглыми, как овцы.
– Такими темпами Майя переплюнет своего отца в фанатизме, – сокрушались мы, возвращаясь домой.
Иногда мы с Барбарой гуляли одни. Садились на велосипеды, доезжали до Сан-Валентино и катались вдоль озера, чувствуя, как прохлада от воды будто липнет к нашим вспотевшимлицам.
– Кажется, что горы растут вместе с нами, – беззаботно замечала Барбара, крутя педали.
– Думаешь, они скрывают от нас мир? – спрашивала я ее, мечась от желания то сбежать из дома, то запереться внутри.
– Что тебе до этого мира? – отвечала она, смеясь.
Когда папа возвращался из лавки, он часто повторял, что в воздухе все еще витает дух войны. Родители Майи говорили, что лучше всего уехать в Австрию, подальше от фашистов. А родители Барбары хотели воссоединиться с родственниками в Германии.
Менялось и население Южного Тироля. Шли месяцы, и колонны итальянцев, посланных сюда дуче, продолжали прибывать. Даже здесь, в Куроне, появилось несколько. Южных пришельцев сразу можно было опознать по чемоданам наперевес и задранным носам: они все время разглядывали невиданные доселе склоны, слишком близкие облака.
С самого начала это было так – мы против них. Один язык против другого языка. Самодурство и деспотизм этой внезапно возникшей из ниоткуда власти против тех, кто веками живет на этой земле.
Эрих часто захаживал к нам домой, они были заядлыми друзьями с моим отцом: у него не было родителей, и папа любил его как сына. Маме же Эрих не очень нравился.
– Этот парень очень уж высокомерный, – говорила она, – когда разговаривает, кажется, будто он делает тебе одолжение.
От других она ждала той раскрепощенности, которой ей самой не хватало.
Папа пододвигал ему табуретку, потом разворачивал свой стул задом наперед и, опираясь локтями о спинку стула, упирался щетинистыми щеками в ладони. Эрих, и правда, казался его сыном. Неугомонным сыном, который спрашивает совета по любому поводу. Я подсматривала за ними из-за косяка двери. Затаив дыхание, прижав ладони к стене, я старалась быть невидимкой. Если вдруг, откуда ни возьмись, появлялся мой брат Пеппи, я прижимала его к себе и закрывала ему рот. Он, конечно, вырывался, но тогда я еще могла его удержать. Пеппи был младше меня на семь лет, и кроме того, что он мамин любимчик, я не знала о нем ничего. Он был просто мелким сопляком с вечно грязным лицом и разодранными коленками.
– Похоже, итальянское правительство собирается вновь взяться за проект плотины, – сказал однажды вечером Эрих, – крестьяне гнали скот в Сан-Валентино и видели проезжающие рабочие бригады.
Папа пожал плечами.
– Они говорят об этом уже много лет, да ничего не меняется, – ответил он, добродушно улыбаясь.
– Если они все же решат ее строить, нам придется найти способ остановить их, – продолжал Эрих, глядя куда-то вдаль. – Фашисты заинтересованы в том, чтобы разрушить нашу жизнь, а тех, кто останется, разбросать по всей Италии.
– Не переживай, даже если фашизм и выживет, плотину здесь все равно нельзя построить – грунт неподходящий, грязный.
Но серые глаза Эриха оставались по-кошачьи беспокойными.
Первый раз о плотине заговорили еще в 1911 году. Предприниматели из «Монтекатини»[3] хотели конфисковать Резию и Курон, чтобы использовать течение реки для производства энергии. Итальянские промышленники и политики считали Южный Тироль золотой жилой, шахтой белого золота, и все чаще отправляли инженеров для осмотра долин и исследования русел рек.
Наши деревни были бы погребены под могильной плитой воды. Фермы, церковь, лавки, поля, на которых паслись животные, – все было бы затоплено. Плотина отняла бы у нас дома, животных, работу. От нас просто ничего бы не осталось, ни следа. Нам пришлось бы исчезнуть, эмигрировать, стать кем-то и чем-то иным. По-новому зарабатывать себе на хлеб, обживаться в новом месте, ассимилироваться, больше не быть теми, кем мы являлись. И умерли бы мы тоже в далеком краю, вдали от долины Веноста, вдали от Тироля.
В 1911-м проект не был реализован из-за риска, связанного с грунтом. Он был признан неустойчивым, поскольку местный грунт состоит из доломитовых обломков, так называемого горного мусора. Но после прихода фашизма к власти все знали, что скоро дуче начнет строительство промышленных объектов в Больцано и Мерано, что эти города увеличатся в два, а то и три раза, что итальянцы вереницами стекутся туда искать работу и, соответственно, кратно возрастет спрос на энергию.
В таверне, на площади перед церковью, в папиной лавке Эрих драл глотку, взывая к окружающим:
– Вот увидите, они вернутся. Уж будьте уверены, они придут снова.
Но крестьяне, пока он надрывался до хрипоты, продолжали пить, курить да мешать игральные карты. Они заканчивали разговор, просто вытягивая губы или размахивая руками в воздухе, будто гоняя мух.
– Если я чего-то не вижу, следовательно этого не существует, – ёрничал Эрих. – Дай им бокал вина, и они вовсе перестанут о чем-либо думать.