
Полная версия:
Маркен Вердей Последний караул
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Долг был тяжёлой, неповоротливой артиллерией. Он бил залпами лозунгов, статей устава, лицом политрука, который ещё в госпитале говорил: «Ты – Герой, Каменев. Твоя жертва – кирпич в стене нашего будущего». Долг строил из его боли монумент. И пока этот монумент стоял, жить как-то можно было. Стоять в почётном карауле у самого себя.
Но с каждым годом, с каждым днём этого доживания, партизаны Памяти становились изощрённее. А артиллерия Долга – всё более тупой и немощной.
Его взгляд упал на дверь, за которой был Алексей. Сын. Который смотрел на мир не через призму Долга и не через кошмары Памяти. Он смотрел на мир как на тюрьму, которую нужно покинуть. Каменев почти физически чувствовал это желание – уйти, раствориться, исчезнуть. Оно било от сына волнами молчаливого презрения.
Кто прав? Он, построивший свою жизнь на вере в Систему, пусть и искалеченную? Или сын, верящий только в то, что можно унести на своих двоих?
Каменев не знал. Он знал одно: он – буфер. Живая, страдающая плоть, зажатая между молотом Системы и наковальней бунта сына. Его миссия – держаться. Пока он стоит здесь, на этом посту, Система видит в нём «героя» и чуть дольше терпит «еретика» под его крышей. А сын видит в нём «тряпку» и получает дополнительный импульс для побега. Он был прокладкой, гасящей вибрации между двумя непримиримыми мирами. И его износ был запрограммирован.
Он положил жетон обратно, закрыл коробку со щелчком, который прозвучал как щелчок предохранителя. Его пост был здесь. Его война – эта. Тихая, невидимая, изнурительная. Но пока он её ведёт, у Алексея есть шанс. Шанс найти своё «ничто». И, может быть, в этом «ничто» будет больше смысла, чем во всех орденах в этой жестяной коробке.
Вопрос Валерия Игнатьевича, который он носил в себе, как осколок, который не решились вынуть: «Я – щит между системой и сыном. Но что будет, когда щит падёт? И что останется от меня, когда необходимость в этом щите исчезнет?»
Утро пыли: Хореография немого договора
Утро не наступило – оно спустилось. Не свет, а густая, желтовато-серая мгла, забивавшая всё пространство от земли до низкого неба. Это была не просто пыль. Это была плоть земли, содранная взрывами с востока и принесённая ветром как доказательство: там не просто воюют. Там стирают мир в порошок. Пыль скрипела на зубах, лезла в нос, застилала глаза мутной плёнкой. Мир стал монохромным, приглушённым, похожим на старую фотографию стихийного бедствия.
Алексей, выходя, поперхнулся этим воздухом. Он замер на пороге, всматриваясь в знакомый двор, ставший чужим и враждебным. И увидел отца.
Тот стоял, точнее, пытался стоять, у стены дома, опираясь на костыль и отчаянно пытаясь второй рукой, в которой была лопата, сколоть намерзшую за ночь корку грязи, смешанной с этой адской пылью. Его движения были ужасны в своей беспомощности. Каждый удар лопаты был не расчётан, тело не слушалось, протез скользил в рыхлой смеси. Он был похож на большую, изувеченную птицу, бьющуюся об стекло. Пыль оседала на его плечах, на седых висках, делая его ещё более призрачным, ненастоящим.
В груди Алексея что-то ёкнуло – не жалость. Что-то более первобытное. Стыд. Стыд за то, что он, целый и сильный, стоит и смотрит, как этот калека выполняет работу, которую он, Алексей, сделал бы за пять минут. Но вместе со стыдом пришла и злость. Зачем он это делает? Для кого этот идиотский ритуал чистоты у порога, когда весь мир превращается в грязь? Чтобы доказать? Доказать что? Что он ещё чего-то стоит?
Он хотел пройти мимо. Просто пройти, отвернувшись. Но ноги, будто сами по себе, повели его через двор.
– Дай, – сказал он, и его голос прозвучал хрипло, продираясь сквозь пыль в горле.
Отец вздрогнул, обернулся. Его глаза, покрасневшие от пыли, смотрели непонимающе. Он молча, почти машинально, протянул лопату. Его пальцы, обмотанные тряпками (старые ожоги не любили холодного металла), разжались.
Алексей взял лопату. Древесина рукояти была шершавой, знакомая. Он развернулся и ударил. Точный, сильный удар. Корка грязи послушно отлетела куском. Второй удар. Третий. Он работал молча, яростно, вкладывая в каждый взмах всю свою молодую силу, всю свою злость – на отца, на пыль, на восток, на этот бессмысленный мир. Каждый удар был отрицанием. Отрицанием немощи отца. Отрицанием самой необходимости этой работы. Это был не труд. Это был перформанс силы.
Отец отступил на шаг, тяжело дыша. Он не смотрел на очищаемый порог. Он смотрел на сына. На его спину, напряжённую в ударе, на решительные, почти жестокие движения. И в его взгляде не было благодарности. Было изучение. Как командир изучает нового бойца. Оценивая силу, выносливость, ярость.
Когда Алексей закончил и воткнул лопату в очищенную землю, отец не сказал «спасибо». Он подошёл ближе к краю крыльца, повернул лицо на восток, в жёлтую муть, и произнёс, как констатируя погоду:
– Песчаная буря. С востока. Перед этим ветром всегда тишина часа на три. Потом начинается. Воздух сухой – лёгким обморожением схватывает. Технике легче. Пехоте – нет. Пыль забивает прицелы, лёгкие. Психологическое оружие. На Восточном фасе это любили.
Это был не бытовой разговор. Это был урок выживания, переданный через поколения и фронты. Отец не благодарил за помощь. Он платил за неё единственной валютой, которая у него осталась – знанием. Знанием о том, как устроена смерть, которая идёт к ним.
Алексей кивнул, не глядя. Слова отца ложились на его ярость как холодный компресс. Он не хотел этого знания. Но оно впитывалось, как пыль в поры.
Их молчаливый союз длился ровно столько, сколько потребовалось Анне, чтобы выйти с вёдрами. Она появилась из мрака, как призрак, лицо закрыто платком, оставлены лишь глаза – прищуренные, оценивающие. Она увидела Алексея с лопатой, отца, стоящего рядом. Увидела очищенный порог. Её шаг замедлился на долю секунды. В её глазах, прежде чем в них вспыхнуло привычное осуждение, промелькнуло что-то неуловимое: понимание, усталость и та самая зависть, которую она в себе давила. Зависть к этой молчаливой, мужской солидарности, пусть и вынужденной, пусть и отравленной. Ей такой союз был недоступен. Её союзник был там, на востоке, и разговаривал с ней только казёнными строчками.
Она молча прошла мимо, к колонке. Ни слова. Но её молчание в этот раз было красноречивее любой брани. Оно констатировало факт: они, Каменевы, против всего остального мира. И в этом «против» они, наконец, вместе.
Союз, скреплённый не любовью, а общей пылью и общим врагом, просуществовал три минуты. Но трещина в стене между ними стала дверным проёмом. Очень узким. Но проёмом.
Вопрос, который висел в пыльном воздухе, обращённый к обоим: «Это начало перемирия или просто новая форма взаимного использования?»
Тишина Фёдора: Биржа цинизма
Путь к Фёдору был не прогулкой, а маршрутом через слои запустения. Сначала – относительно целые бараки «Последнего Рубежа», потом – пояс полуразрушенных сараев и покосившихся заборов, и наконец – чистая, тотальная руина. Здесь война побывала лично, не довольствуясь дальним грохотом. Стены зданий, бывшего склада или цеха, стояли, изрешечённые, как решето, с зияющими чёрными глазницами окон. Ветер гудел в этих пустотах, издавая звук, похожий на стон огромного, умирающего зверя. Воздух здесь пах иначе – не пылью и щёлоком, а вековой плесенью, ржавчиной и чем-то ещё, едким и химическим, что въелось в камни навсегда.
Сам Фёдор обитал в подвале, вход в который был искусно замаскирован под завал из шифера и балок. Алексей трижды постучал металлическим прутом по трубе – условный сигнал. Из-под груды мусора послышался скрип, и часть «завала» отъехала в сторону, открывая чёрный квадрат, откуда пахло керосином, табаком и человеческой немытой плотью.
– А, археолог наш! – раздался из темноты густой, обволакивающий голос. – Заходи, светоч науки, в мои скромные катакомбы.
Алексей спустился по шатким ступеням. Подвал был просторным, заставленным ящиками, бочками, тюками. В центре, под висящей керосиновой лампой, на ящике из-под патронов восседал сам Фёдор. Он был огромен, не тучен, а именно массивен, как медведь. Лицо широкое, обветренное, с маленькими, невероятно живыми глазками-буравчиками, которые, казалось, тут же оценивали и взвешивали всё, на что падал взгляд. Он был одет в странную мешанину – ватник поверх какого-то потёртого пиджака, штаны галифе и резиновые сапоги. Царь этого подпольного царства.
– Что принёс, юный кладоискатель? – спросил Фёдор, не предлагая сесть. Предметы на его «биржа» не заслуживали таких почестей.
Алексей молча высыпал на свободный ящик содержимое рюкзака: книгу, несколько бесформенных железок, пару медных трубок. Фёдор лениво протянул руку, взял книгу, полистал, фыркнул.
– Поэзия. Героическая. Бумага ещё годится – на самокрутки. Железо – на вес. – Он отложил книгу в сторону и уставился на Алексея. – Но ты, я смотрю, не за этим. У тебя глаза не на вещи смотрят. На дырки между вещами. Так?
Алексей кивнул.
– Информация, – сказал он тихо, но чётко.
– О-о-о! – Фёдор протяжно выдохнул, и в его глазах вспыхнул деловой, хищный интерес. – Самый дорогой товар. И самый опасный. О чём?
– О востоке. Не по радио. Настоящая.
Фёдор засмеялся. Звук был странным – беззвучным, лишь живот трясся под ватником.
– Настоящая, – передразнил он. – Милый ты мой. Настоящей информации нет. Есть версии. Одни – для пайка (это радио). Другие – для бартера (это я). Третьи – для сумасшедшего дома (это то, что у тебя в голове). Какую хочешь?
– Версию для бартера, – не моргнув глазом, сказал Алексей.
– Дорого, – сразу отрезал Фёдор. – Что есть?
Алексей вывернул карманы: немного чёрствого хлеба из пайка, кусок сахара, тот самый запасной моток крепких ниток. Фёдор оценивающе посмотрел, махнул рукой.
– Для первой дозы – хватит. Слушай. Версия номер один, бартерная: Линия – не линия. Она – сито. Через неё пропускают всех, кого не жалко. Там, за востоком, не территория противника. Там – полигон. Испытывают то, что нельзя испытывать здесь, среди «своих». Говорят, земля там уже не земля, а стекло. Воздух – не воздух. А люди… – он сделал паузу, давая словам впитаться, – люди там либо становятся частью пейзажа, либо возвращаются такими, как твой папаша. Ходячими предупреждениями.
Алексей слушал, не двигаясь. Это была не просто информация. Это была мифология ада. И она совпадала с тем, что он читал в обрывках лабораторных журналов.
– Зачем? – спросил он.
– Зачем полигон? Чтобы оружие было страшнее. А зачем страшнее оружие? – Фёдор развёл руками. – Чтобы война никогда не кончилась. Война – это состояние мира, детка. Норма. А мир – это перерыв. Короткий.
– Куда отступают? – спросил Алексей, чувствуя, как холодеют пальцы.
– Кто? Наши? – Фёдор усмехнулся. – Они не отступают. Они консервируются. В бункерах, в катакомбах. Готовятся к следующему раунду. А люди… люди бегут. Кто на запад – в старые рудники, в леса. Кто на юг – в степи, где можно спрятаться в траве. А кто просто сидит и ждёт, когда его сотрут в порошок. Как вы.
«Как вы». Слова повисли в спёртом воздухе подвала. Алексей почувствовал, как злость, холодная и острая, поднимается по спине. Они с отцом были одним целым в глазах этого подпольного владыки. Не отец и сын. Не герой и еретик. А единица доживания. Статистика.
– А есть выход? – выдавил он.
– Для таких как ты? – Фёдор прищурился. – Есть. Но не путь. Дыра. В сите. Они появляются там, где сито рвётся от старости или по глупости. Вдоль старых, заброшенных коммуникаций. Тоннелей. Канализаций. Но это, парень, не прогулка. Это – квест. Цена другая. Не на хлеб. На всё.
Алексей взял свой пайок (Фёдор оставил ему только книгу, сочтя её бесполезной) и развернулся к выходу.
– И, Каменев-младший! – бросил ему вдогонку Фёдор. Его голос внезапно потерял всю панибратскую живость, стал плоским и серьёзным. – Пока думаешь – платишь по первой цене. Хлебом. Когда решишься – придёшь с настоящей ценой. С чем-нибудь… живым. Или тем, что когда-то было живым и теперь очень нужно тем, кто ещё жив.
Алексей вылез наверх, в серый, пыльный свет. Слова «как вы» и «живым» бились в его голове, как пойманные мухи. Он шёл обратно, не замечая развалин. Он нёс с собой не вещи, а экзистенциальный груз. Цинизм Фёдора был страшнее любой анниной ненависти. Ненависть хоть что-то отрицала. Цинизм – всё принимал как данность. И в этой данности не было места ни героизму отца, ни его, алексеевской, мечте о Ничто. Была только мясорубка и те, кто ждет своей очереди у её жерла.
Вопрос Фёдора, который он не задавал, но который витал в воздухе его подвала: «Ты готов платить за правду не хлебом, а своей душой? И есть ли в тебе ещё что-то живое, что можно выменять на шанс?»
Молитва в пыли: Антифоны обречённых
Вечерняя буря утихла, но не отступила. Она замерла, осев на землю полуметровым слоем жёлто-серого снега, который не был снегом. Это была праховая шуба, одевшая мир. В ней тонули сапоги, в ней безнадёжно вязли колёса единственного в посёлке тачанки. Воздух стал чуть прозрачнее, но дышать от этого не легчало – лёгкие цеплялись за мельчайшие частицы, отзываясь першением и кашлем.
Анна вышла во двор не за водой – вода в колонке стала мутной, с оседающим на дно ведра налётом. Она вышла дышать. Вернее, совершить привычный, вечерний обход границ своего маленького царства: от крыльца до забора, от забора до помойной ямы, обратно. Обход часового. Но сегодня ноги сами понесли её к калитке, к тому месту, откуда открывался наименее застроенный вид на восток.
Она стояла, закутавшись в старый, выцветший платок, и смотрела туда, где небо медленно темнело, переходя из грязно-жёлтого в свинцово-серый. Она не молилась словами. Слова кончились много месяцев назад. Теперь её молитва была направлением взгляда и напряжением воли. Она пыталась пронзить этим взглядом сотню километров, пыль, дым и хаос, чтобы увидеть… что? Сына? Нет. Она боялась увидеть сына. Она хотела увидеть знак. Любой знак, который можно было бы истолковать в пользу его жизни. Особый отсвет на облаках? Необычную тишину (но тишина была страшнее)? Хоть что-то.
Изнутри, сквозь слой воли, прорывался чужой, холодный голос, который с каждым днём звучал всё настойчивее: «Он уже часть этого пейзажа, Анна. Часть этой пыли. Ты молишься праху. Твои письма – это спиритические сеансы с призраком».
Она зажмурилась, пытаясь физически вытолкнуть эту мысль. В этот момент скрипнула дверь дома Каменевых.
Она не обернулась, но краем глаза увидела: Валерий Игнатьевич вышел, неся в одной руке свой табурет, в другой – костыль. Он не посмотрел в её сторону. Он поставил табурет у стены своего дома, в тени, сел, положил костыль рядом. И замер. Его поза не была позой молящегося. Это была поза солдата на привале, который слишком устал, чтобы снять каску. Он сидел, выпрямив спину, но голова его была чуть склонена, будто прислушиваясь не к внешним, а к внутренним звукам. Он смотрел в ту же точку на горизонте, что и она.
Анна наблюдала за ним украдкой. Видела, как пыль оседает на его плечах, на седых щетинистых висках. Видела, как его пальцы время от времени непроизвольно дёргаются, будто отстреливая невидимые капли дождя или вспоминая спусковой крючок. В нём не было сейчас ничего от «героя» или «тряпки». Была первозданная усталость. Усталость не от сегодняшнего дня, а от всех дней, сложенных в одну бесконечную вереницу.
И в этой усталости она вдруг узнала саму себя.
Её безысходность была от незнания. Его – от слишком полного, слишком страшного знания. Они стояли по разные стороны двора, по разные стороны пропасти опыта, но смотрели в одну и ту же бездну. Бездну, которая поглотила их сыновей. Одного – буквально. Другого – символически, превратив в еретика, бегущего от долга.
Она не испытывала к нему сейчас ни жалости, ни ненависти. Испытывала странное, почти мистическое чувство солидарности обречённых. Они были двумя мачтами одного тонущего корабля, который уже давно шёл ко дну, но пассажиры в трюмах всё ещё верили, что это просто качка.
Она не сказала ему ни слова. Он – ей. Они просто существовали в одном пространстве вечерних сумерек, в одном гуле с востока, в одном пыльном воздухе. Их молчание было громче любого разговора. Оно говорило: «Мы оба проиграли. Мы оба сторожа могил, в которых, возможно, пусто. И нам нечего больше сказать друг другу, кроме как признать этот факт молчаливым присутствием».
С востока донёсся протяжный, вой-like звук – то ли реактивного снаряда, то ли сирены на далёком заводе. Они оба, одновременно, чуть вздрогнули. Не от страха. От узнавания. Этот звук был частью их общего пейзажа, общего кошмара.
Анна медленно развернулась и пошла к своему дому. Её шаги в пыли были беззвучны. Она не оглянулась. Но знала, что он всё ещё сидит там. Часовой. Как и она.
Впервые за много лет она почувствовала, что её одиночество – не уникально. Оно типовое. Серийное. И от этого стало не легче, но как-то… честнее.
Вопрос, который задавало это молчаливое стояние в сумерках: «Что связывает людей сильнее – общая вера или общая потеря? И может ли тишина между двумя потерявшими стать языком более честным, чем все слова пропаганды и утешения?»
Решение цветка: Синтаксис немого диалога
Перед тем как окончательно погрузиться в ночь, Алексей вышел в общую комнату попить воды. В доме стояла та особая, густая тишина, которая наступает, когда обитатели не спят, но затаились, каждый в своей раковине боли и мыслей. Тишина, наполненная звучащим отсутствием.
Его взгляд, скользнув по знакомым очертаниям, автоматически зацепился за подоконник. Цветок в пузырьке всё ещё стоял там, где он его оставил утром, – между тремя гильзами. Но теперь он был почти невидим под толстым слоем осевшей за день пыли. Он напоминал не хрупкое растение, а маленькую, заброшенную урну с прахом.
Порыв был знакомым и простым: взять, отнести к себе, стереть пыль, поставить рядом с медальоном. Убрать этот немой упрёк, этот символ абсурдной надежды, который отец то ли принял, то ли просто терпел. Очистить пространство от слабости.
Но рука, протянувшаяся к пузырьку, замерла в сантиметре от стекла.
Он вспомнил утро. Отца, беспомощного в пыльной буре. Не его немощь, а его взгляд. Взгляд, в котором не было благодарности, а было что-то вроде уважения к силе. А потом – его слова. «Песчаная буря. Перед этим ветром всегда тишина… Психологическое оружие». Это не была передача эстафеты. Это был ритуал посвящения. Отец, сам того, может быть, не желая, ввёл его в круг знающих. В круг тех, кто понимает язык войны не по сводкам, а по изменению давления, по вкусу пыли, по звуку ветра.
Алексей ненавидел это знание. Но отказаться от него теперь было невозможно. Оно вошло в него, как пыль в лёгкие.
Он взял пузырёк. Пыль осыпалась с него, как пепел. Он не понёс его к себе. Он поставил его обратно на подоконник. Но не между гильзами.
Он поставил пузырёк перед гильзами. Ровно посередине. Так, чтобы хрупкий, засохший стебелёк оказался на первом плане, а три отполированных, смертоносных цилиндра – позади, выстроившись в ряд, как арьергард, как почётный караул, как стальная рама для картины из хрупкости.
Это был не жест примирения. Это был жест переопределения иерархии. Он говорил: «Вот что я ценю. Хрупкость. Память о жизни. А ваша сталь, ваша война – это задний план. Фон. То, что стоит сзади и охраняет (или подавляет) это хрупкое».
Он ничего не сказал вслух. Просто сделал и замер на секунду, глядя на получившуюся композицию. В груди было странно и пусто. Как будто он только что сформулировал на языке предметов то, что не мог сформулировать словами.
Он ушёл в свою комнату, притворил дверь, но не закрыл её полностью. Оставил щель.
Через некоторое время, может, через десять минут, может, через полчаса, он услышал скрип отцовской двери. Тяжёлые, неуверенные шаги. Пауза. Отец вышел.
Алексей, затаив дыхание, прильнул к щели. Он видел отца, стоящего у окна. Тот смотрел на переставленный пузырёк. Долго. Не двигался. Потом его рука медленно поднялась, будто он хотел поправить, вернуть на место, восстановить нарушенный порядок.
Но рука опустилась, так и не коснувшись стекла.
Отец стоял ещё мгновение, затем медленно, очень медленно, кивнул. Не пузырьку. Не окну. Самому себе. Или невидимому сыну за стеной. Кивок был едва уловим, почти ритуальный. Он не означал согласия. Он означал принятие к сведению. «Я увидел твой жест. Я его понял. Я его не одобряю и не отвергаю. Я его учитываю».
Потом отец развернулся и, постукивая костылём, ушёл в свою комнату. Дверь за ним закрылась с тихим щелчком.
Алексей откинулся на койку. В темноте его лица коснулась странная, неуместная улыбка. Не радостная. Горькая. Но улыбка. Они только что провели первый в своей жизни честный разговор. Без слов. На языке расстановки предметов. Это был диалог глухих, но диалог.
В эту ночь грохот с востока действительно стих – ненадолго, как и предсказывал отец. И в этой непривычной, звенящей тишине их немой договор приобрёл вес и ясность.
Философский вопрос от автора, завершающий главу:
Когда все слова отравлены ложью или профанированы до быта, не становятся ли немые жесты – расстановка вещей, взгляд, пауза – единственным подлинным языком? И может ли хрупкий, запылённый цветок, поставленный перед линией гильз, быть не символом слабости, а самой дерзкой формой декларации войны – войны за право иного взгляда на мир?
Глава 2: Нейтральная полоса
Раскопки Алексея: Архив апокалипсиса
Тишина после пыльной бури была не благословением, а новым видом пытки. Она звенела в ушах навязчивым, высоким звуком, будто где-то далеко разбилось гигантское стекло, и его осколки всё ещё падают в бездонный колодец. Воздух, очистившись, стал стерильно-холодным и безжалостно честным. Он обнажал все контуры запустения: каждый перекошенный забор, каждую воронку, каждый призрачный контур фундамента, торчащий из земли, как ребра дохлого зверя. Алексей шёл на запад, в зону, которую в посёлке называли «Старым городком». Это было высокопарное название для довоенного исследовательского посёлка при закрытом институте, стёртого с лица земли в первые часы конфликта. Не стратегическая цель, а просто точка на карте, которую решили стереть – для симметрии, для острастки, для очистки тыловых рубежей. Уничтожили не до конца: железобетонные каркасы лабораторий и бомбоубежищ оказались крепче намерений.
Сегодня им двигала не просто тяга к артефактам. Ею двигал вопрос, сформулированный вчерашним молчаливым диалогом с отцом у окна. Вопрос о цене. Цене стали и цене хрупкости. Он чувствовал, что ответ лежит не в вещах, а в причинах. Почему мир стал таким? Не в идеологических клише «борьбы за будущее», а в технических, почти бытовых деталях. Кто, когда и каким винтом прикрутил первую шестерёнку к этой гигантской мясорубке?
Путь был давно изучен. Он обходил ловушки: участки, где земля могла быть заражена (ржавые бочки с непонятными значками), зоны потенциальных обвалов (скособоченные многоэтажки, похожие на пьяных гигантов), и особенно – места, где по вечерам иногда виднелся тусклый огонёк. Там могли быть другие «искатели», и встреча с ними сулила не обмен, а конфликт за скудные ресурсы. Его мир был миром одиночек. Коллективное выживание умерло вместе со старым миром, оставив после себя лишь призрачные формы вроде их посёлка, где люди сбивались вместе не для жизни, а для удобства учета и контроля.
Он подошёл к своей цели – полузаваленному грунтом и мусором бетонному кубу, из которого торчала ржавая труба вентиляции. Вход был замаскирован естественным образом – плита перекрытия просела под собственный вес, образовав узкую щель, присыпанную землёй и кирпичной крошкой. В прошлый раз он, испугавшись глубины и запаха – не просто сырости, а чего-то химически-сладкого, приторного, – завалил щель обломком. Теперь он откатил камень прочь.
Из чёрного прямоугольника пахнуло тем же сладковатым холодом, но теперь к нему примешивался ещё один запах – застоявшейся информации. Запах старой бумаги, тления макулатуры, плесени на клеёных переплётах. Он зажёг факел. Пламя, жадное до кислорода, вырвалось наружу, осветив грубо отлитые бетонные стены шахты и уходящие вниз, покрытые рыжей изморозью ржавчины, скобы. Надев на руки тряпичные обмотки, он начал спуск.




