
Полная версия:
Маркен Вердей Последний караул
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Маркен Вердей
Последний караул
Эпиграф
«Война кончается не тогда, когда падает последний солдат, а тогда, когда о нём забывает последний, кто его любил. Значит, наши войны никогда не кончаются. Они только затихают.»
Приписывается ветерану одной неизвестной войныПролог: Карта Анны
У Анны Семёновны была своя карта мира. Не та казенная, что лоснилась под булавками в штабном блиндаже, а иная – сокровенная, выжженная на самом донышке души.
Сердцем этой карты была её изба, точнее – кухонное окно, в проеме которого умещались и палисадник с чахлой геранью, и щербатый забор Каменевых. От этого эпицентра расходились две линии судьбы.
Первая, на северо-запад, уходила за самый горизонт. Туда, где земля содрогалась от немолчного грохота, а ночное небо пылало, словно горнило преисподней. Там, в этой огненной дали, был Митя, её сын. Нить, связующая их, была тонка, как паутинка, соткана из пожелтевшей бумаги – солдатских треугольников, что раз в месяц ложились на стол незнакомым, казенным почерком. Сердце знало – не его рука. Но разум упрямо отказывался верить. Каждое письмо становилось гвоздем, которым она прибивала эту хрупкую связь к шаткой реальности. «У нас всё хорошо. Держимся. Верьте в Победу». И она верила. Верила в эти скупые буквы, словно в святую молитву. Верила в Победу, как в Царствие Небесное – далекое, заветное, единственное оправдание всеобщего безумия.
Вторая линия была короткой, кривой, уродливой, тянулась через двор, засыпанный едкой серой пылью, к облупившейся двери соседей. Линия Долга. По ней она несла Каменеву-старшему, Герою, свои пресные лепешки. Инвалиду. Такому же, как и все они, искалеченному этой войной. А обратно приносила тихий, въедливый гнев на его сына, Лёшку. Безбожника. Дезертира духа. Живое отрицание первой линии, ее веры, её жертвы. Он смотрел исподлобья, и во взгляде его не было ни искры священного трепета, на котором держался её мир. Казалось, он видел насквозь ту лицемерную ложь, которой она, словно пеленой, застилала себе глаза каждую ночь.
И Анна молилась. Не только Богу – той странной, самодельной иконке на кухонной стене, сплаву Богородицы и Железной Вдовы, символу, в котором сплелось всё. Молилась Системе, что забрала сына, но взамен дала великий, страшный смысл. Молилась, чтобы грохот на горизонте не стихал, ибо если наступит тишина, то зачем тогда были все эти годы? Зачем Митины письма? Зачем ее собственное, беспросветное доживание?
А между двумя этими линиями простиралась нейтральная полоса – её жизнь. Без радости, без надежды, в вечном карауле у плиты, у окна, у почтового ящика, где раз в месяц появлялся бумажный треугольник – её Святое Причастие.
Она думала, так будет всегда. Пока карта не перекосилась, а линии не затянулись в тугой, неразрешимый узел. Узел, который пришлось разрубить не молитвой, а тихим, страшным, кощунственным словом, сорвавшимся с губ в тот день, когда пришли за чужим сыном.
Слово это было: «Уезжайте».
Это слово она скажет позже. А в то утро…
…в то утро Анна просто пекла лепешки. Мучная пыль, взвихренная солнечным лучом, пробивавшимся сквозь грязное окно, окутывала кухню, оседала на тёмном платке, смешивалась с испариной на висках. Руки двигались привычно, почти бесчувственно: замес, шлепок по столу, лепешка на раскаленную плиту. Запах горелого теста и вездесущей пыли. Она знала, что должна отнести их Каменеву. Это был её долг. Её крест. Её способ отмерить ещё один день на этой проклятой нейтральной полосе.
За окном, за мутным стеклом, измазанным бурой пылью, гулко ухало. Раз-два. Раз. Словно тяжкое, изболевшееся сердце земли.
Утро начиналось.
Глава 1: Прах и сталь
…в то утро Анна просто пекла лепешки. Мука облаком вставала в пробитом солнцем воздухе кухни. Руки двигались автоматически. Где-то за стеной, приглушенно, бубнило радио.
«…части Народной Армии продолжают успешно сдерживать яростный натиск врага на Восточном фасе. Наши позиции – несокрушимы, потери противника – колоссальны…»
Голос диктора был плоским, металлическим. Анна не вслушивалась в слова – она слушала сам звук, искала в нём не правду, а направление. Восточный фас. Туда, откуда почти не приходит писем. Туда, откуда ветер иногда приносит не просто пыль, а едкий запах гари и чего-то химического. Она мысленно приставляла к словам «несокрушимы» и «сдерживают» лицо своего Мити. Так было хоть чуть-чуть не так страшно.
За окном, поверх радио-бубна, глухо ухало. Но грохот был не где-то. Он был на востоке. Всегда на востоке. Ровный, методичный, как работа гигантской дробилки, которая медленно, но неотвратимо движется в их сторону. Каждое утро он звучал чуть отчетливее, чем вчера.
Она завернула две лепешки, выключила радио (внезапная тишина прозвучала оглушительно) и пошла через двор. Дверь Каменевых была приоткрыта. Внутри тоже бубнило радио – та же передача, те же слова о «несокрушимой обороне».
Каменев сидел, вытянув протез на восток, будто подставляя его под далёкие разрывы. Он не чистил ничего. Просто слушал, глядя в ту стену, за которой, в сорока пяти километрах, и была та самая «несокрушимая» линия. Его лицо было похоже на маску из жёлтого воска.
– Принесла, – сказала Анна, кладя сверток на стол рядом с радиоприемником «Сокол».
Каменев медленно перевел на неё взгляд, будто возвращаясь из далекой командировки. Кивнул.
– Благодарю. «Держат оборону на Восточном фасе», —произнёс он хрипло, как бы отчитываясь о погоде, которая предвещает ураган.
– Слышала, – отрезала Анна. Её взгляд скользнул к двери в комнату Алексея. – Ваш «гарнизон» дома?
На лице Каменева что-то дрогнуло. Он протянул руку и резко щёлкнул выключателем на радио. Пластиковый рычаг отломился с сухим треском. В комнате наступила тишина, которую тут же заполнил ровный, восточный грохот. Не сводка, а факт.
– На заданиях, – ответил он в эту новую, грохочущую тишину.
Анна сжала губы. На заданиях. Пока по радио говорят о подвиге на востоке, он роется в мусоре на западе. Поворачивается спиной к фронту. Диссонанс был оскорбителен.
– Долг, Валерий Игнатьевич, он на востоке, – выдохнула она, глядя на сломанный выключатель. – А не в тылу. Его не выбирают. Его несут. Лицом к противнику.
Он посмотрел на неё. В его глазах не было огня защитника рубежей. Там была только тяжесть. Тяжесть человека, который уже отстоял свой рубеж, стал калекой, а теперь ему говорят, что рубеж приблизился, и долг нужно нести снова. Бесконечно.
– Несём, – просто сказал он, и его взгляд снова уперся в восточную стену, сквозь которую доносился гул.
Анна вышла, чувствуя странную опустошенность. Радио в её кухне было ещё теплое. Она не включила его снова. Грохот с востока был информативнее любой сводки.
Алексей вернулся, когда вечерние сводки уже заканчивались. Он вошел в дом под звуки траурного, но пафосного марша, который всегда ставили в конце, если день был «тяжёлым».
«…так, с непоколебимой стойкостью и верой в правоту нашего дела, заканчиваем выпуск. Помните: ваша дисциплина и выдержка в тылу – это бетон в стенах нашей обороны! Следующая сводка – в шесть утра.»
Марш смолк. Отец сидел напротив чёрной тарелки репродуктора. Он не выключил радио. Из динамика пошло тихое, тревожное шипение пустоты, поверх которого ложился далёкий, но чёткий грохот. С востока.
– Я дома, – бросил Алексей, скидывая рюкзак. В нем что-то тяжелое глухо стукнуло об пол.
Отец не отрывал взгляда от репродуктора, будто пытался разглядеть в нём линию горизонта.
– Сводки слушал? – спросил он, не глядя.
– Нет, – Алексей начал выкладывать находки на свой стол.
– «На Восточном фасе отражены все атаки, положение – под контролем», – отец произнёс эту фразу монотонно, как шифровку, смысл которой известен только ему.
– Понятно, – Алексей не отрывался от своего пузырька, куда ставил засохший цветок. – Значит, прорыв. Или окружение. И «под контролем» – это контроль над отступлением.
Отец резко обернулся. Он не стал отрицать. Вместо этого он указал пальцем на восток, за стену.
– Слышишь?
Алексей замолчал, прислушался. Грохот. Не хаотичный. Ровные, методичные удары через равные промежутки. Артподготовка. Не оборона. Наступление. Чужая наступательная артподготовка.
– Слышу, – тихо сказал Алексей.
– Это и есть сводка, – хрипло сказал отец и наконец выключил радио. – Самая честная. Они бьют. А мы… – он махнул рукой в сторону пузырька с цветком, – выращиваем гербарии.
Они ели молча. Каждый ложок каши приходилось проглатывать под аккомпанемент ровной, чужой канонады. Алексей ловил себя на том, что его тело само подстраивается под этот ритм: вдох на тишине между залпами, выдох на разрыве. Он не считал. Он поглощал этот звук. Он был уже внутри него.
Перед уходом в свою комнату он заметил: его пузырек с цветком исчез. Он стоял теперь на подоконнике, лицом к восточному окну, между гильзами. Как маленький, безоружный часовой, поставленный на самый опасный рубеж – смотреть в сторону фронта.
Алексей посмотрел на отца. Тот упорно доедал кашу, но его взгляд был тоже прикован к окну, к тому цветку на переднем краю его личного космоса. Радио молчало, но настоящая сводка, низкая и густая, гудела в стёклах.
Алексей ушел. Он сел на койку, слушая, как с востока доносится ровный, неумолимый гул. Это был не просто звук. Это была дистанция. Дистанция, которая уменьшается. Фронт, который дышит в спину. И этот цветок на окне стал вдруг страшным символом: хрупчайшая вещь в доме была выставлена на самое опасное направление. Жестокий жест? Или последняя, отчаянная попытка красоты противостоять тому, что идёт с востока?
Ночью отец не чистил оружие. Он сидел за столом, перед разобранным радиоприёмником. В руках – отвёртка. Он пытался починить сломанный переключатель. Пальцы плохо слушались.
Из динамика, пока он ковырял плату, вырывались не сводки, а обрывки реальных переговоров. Эфир был чист только днём, для официальных сообщений. Ночью же сквозь помехи пробивалась правда:
«…«Берёза», я «Вяз», отходим к рубежу «Река», давление со стороны восхода… чёрт, они везде!»
«…второй батальон отсечён, запрашиваю разрешение на…»
Голос обрывался в визге помех.
Со стороны восхода. Восток. Отец замирал, прислушиваясь. Его собственный восток, та самая нога, оставленная в окопе под Каменногорском, ныла на перемену давления. Это не была боль. Это была память направления.
Он не хотел этих голосов. Он хотел утреннюю сводку. Ложь о «стойкости». Которая давала хоть какую-то форму, хоть какие-то границы этому хаосу, ползущему с востока.
Отвёртка сорвалась, окончательно добив переключатель. Отец отшвырнул её. Он сидел, сгорбившись, в шипящем эфире, где чужие голоса кричали о том, что Восточный фас – это не «фас», а мясорубка, в которую непрерывно закладывают новые батальоны.
Потом он поднял голову. На подоконнике, на фоне чёрного стекла, слабо белел пузырёк. Цветок. Он встал, подошёл. Взял в руки. Стекло было холодным.
Его пальцы сжались. Сейчас. Сейчас он вышвырнет эту слабость, эту насмешку над тем, что происходит там. Очистит пост от всего, что не является сталью и готовностью.
И в этот момент из репродуктора вырвался не голос, а звук. Звук, от которого у него свело живот. Сквозь шум прорвался короткий, яростный визг «катюши» – их, нашей, – и сразу после, на её месте, – нарастающий свист падающей бомбы и оглушительный, приглушённый помехами развал бетона. И тишина. На три секунды – абсолютная, мёртвая тишина в эфире. Потом – панический, детский вопль: «Санитара! Братцы, санитара!!»
Этот вопль пришёл с востока. С того самого направления, куда смотрел его цветок.
Рука отца разжалась. Он не бросил пузырёк. Он, осторожно, будто опасаясь разбудить кого-то, поставил его обратно на подоконник. Повернул так, чтобы хрупкий стебелёк был направлен не на восток, а вверх. К небу, которого не видно.
Потом он выдернул вилку приёмника из розетки. Шипение смолкло. Остался только гул. Вечный, восточный гул.
В тишине, гудевшей от этого гула, он простоял, глядя на цветок. Он только что совершил акт предательства. Предательства своего долга, который требовал жестокости. Предательства фронта, который шёл с востока. Он защитил слабость. И в этом была новая, страшная и тихая форма мужества.
Внутренний пейзаж Алексея: Карта несуществующих мест
После ужина Алексей не зажёг свет. Он позволил темноте, густой и непроглядной, заполнить комнату, будто это была не комната, а глубокая штольня, вырытая в теле мира. Единственным источником света была тонкая полоса под дверью – жёлтый, ущербный свет из кухни, где отец, должно быть, ещё сидел над своими немыми ритуалами. Но и тот свет был враждебен; он подчёркивал контуры беспорядка в комнате Алексея, превращая груды книг в баррикады, а железки на столе – в орудия пытки.
В руках, привычно, почти бессознательно, он вертел медальон. Не открывал. Просто водил подушечками пальцев по рельефу звёздочки на крышке, чувствуя, как холодный металл постепенно принимает тепло его кожи. Это был не просто предмет. Это был ключ. Но от какой двери?
Его мысли, обычно острые и конкретные, как обломки арматуры, сегодня растекались, становились тягучими, философскими. Он думал не о вещах, а о пространствах.
Существовало три пространства.
Первое – здесь. Посёлок «Последний Рубеж». Пространство, вывернутое наизнанку. Здесь всё, что должно было быть внутри – тепло, уют, приватность – было вынесено наружу и умерло. А всё внешнее – пыль, грохот, всевидящее око системы в лице Анны или призрака Макарова – въелось в самую сердцевину. Дом не был крепостью. Дом был тончайшей мембраной, через которую сочился ужас мира.
Второе пространство – там, на востоке. За линией фронта. Его отец и радио называли его «территорией противника», «зоной поражения». Но Алексей, читая обрывки дневников, мемуаров, технических инструкций, найденных в руинах, составил свою карту. Там не было противника. Там была Пустота. Не в смысле ничего, а в смысле освобождения от формы. Леса, которым было всё равно, какая власть написана на картах. Реки, которые текли под свинцовым небом так же, как текли под голубым. Дороги, ведущие в никуда. Брошенные города, где ветер гулял по пустым проспектам, а в разбитых витринах магазинов давно истлела последняя одежда. Это пространство манило его не как земля обетованная, а как великое, очищающее Ничто. Туда можно было уйти и перестать быть «сыном героя», «дезертиром духа», «еретиком». Там можно было просто быть, пока хватит сил. А потом – стать частью этого Ничто. Это не было страшно. Это было честно.
И было третье пространство – то, что в медальоне. Мир Улыбающейся Женщины. Мир, где солнце било в объектив не для сводки, а для радости. Где деревья на заднем плане были не маскировкой, а просто деревьями. Где любовь, запечатлённая на фото, была личным, а не достоянием пропаганды («Жди меня, и я вернусь!»). Это пространство было самым опасным. Оно было призраком. Оно доказывало, что когда-то существовала иная оптика взгляда на мир. Не через прицел, не через щель в броне, а просто – глазами человека, который хочет быть счастливым. Верить в это пространство было самой страшной ересью. Оно делало нынешнюю реальность не просто плохой, а абсурдной. Невыносимо абсурдной.
В соседней комнате отец закашлял. Не просто кашлянул – его тело выворачивало сухим, рвущим спазмом, в котором слышался скрежет гравия по ржавому железу. Алексей сжал медальон так, что боль пронзила ладонь. Его презрение к отцу было щитом. Щитом от жалости, от понимания, от ужасной мысли: а что, если он прав? Что если нет никакого Ничто? Что если за востоком – просто другая версия этого же ада? Или того хуже – ничего, буквально ничего, и он, Алексей, умрёт в первом же лесу от голода, став добычей ворон, которых, впрочем, тоже давно нет.
А что, если отец, со своей слепой верой в Систему, которая его искалечила, – не дурак, а просто последний реалист? Человек, который понял, что выбор только между двумя видами рабства: рабством у системы с пайком и крышей над головой, или рабством у пустоты с голодной смертью в конце. И выбрал первое, потому что оно хоть как-то напоминало жизнь.
«Нет, – прошептал Алексей в темноту, обращаясь к женщине в медальоне. – Он не реалист. Он – пленник. А я… я не хочу быть пленником. Даже если тюрьма – весь мир».
Он открыл медальон. В слабом свете из-под двери улыбка женщины казалась не радостной, а знающей. Как будто она видела его, сидящего в этой комнате, и её улыбка была о том, какой же он всё-таки глупый, наивный мальчишка, верящий в сказки про Ничто.
Грохот с востока, словно подтверждая её немой приговор, вдруг перешёл в частую, яростную дробь. Не артподготовка. Перестрелка. Близкая. Очень близкая. Стекла задребезжали в такт.
Алексей закрыл медальон и прижал его ко лбу. Холодный металл жёг кожу.
Вопрос, который он задавал себе каждую ночь, сегодня звучал громче: «Что страшнее – умереть рабом системы или исчезнуть в своей свободе, которую, возможно, выдумал, чтобы не сойти с ума?»
Ритуал Анны: Пасьянс из лжи
У Анны был свой вечерний ритуал, строгий, как церковная служба. Сначала – тщательное мытье рук, даже если они не были грязными. Символическое очищение. Потом – выключение радио. Не просто щелчок, а движение руки с некоторой торжественностью, будто она гасит свечу после молитвы. Радио умолкало, и комната погружалась в ту самую, густую тишину, которую нарушал только басовая партия войны – грохот. Теперь можно было приступать к главному.
Она доставала из комода, из-под стопки белья, пачку писем. Конверты (первые – настоящие, потрёпанные, последние – казённые, гладкие) были перевязаны чёрной тесьмой. Она развязывала её медленно, почти церемонно, и раскладывала треугольники и листы на чистой, вытертой до блеска столешнице.
Это не было чтением. Это был ритуал причастия. Она не вчитывалась в слова «кормят хорошо» или «верим в Победу». Она впитывала сам факт их существования. Каждое письмо было камнем в стене, которую она выстраивала между собой и пропастью. Пропастью, на дне которой лежала мысль: Митя мёртв.
Первые письма, с его торопливым, угловатым почерком, она знала наизусть. Каждая клякса, каждое исправление были священны. «Мама, тут холодно, но мы справляемся». Она видела за этими словами не окоп, а какую-то суровую, но героическую мастерскую, где её мальчик закаляет характер. Потом почерк сменился. Стал ровным, безличным. Это была точка разлома. Анна мысленно провела через неё черту: до и после. «После» было сложнее. Там приходилось верить не сыну, а Системе, которая писала за него. Но она научилась. Она вкладывала в эти казённые строки его голос, его интонации. Она заставляла себя видеть, как он диктует эти слова, сидя в чистой землянке, может, даже с горячим чаем.
Но сегодня ритуал дал сбой. Её пальцы, водившие по ровным строчкам последнего письма, дрогнули. Взгляд, вопреки воле, уплыл в окно. В тёмный квадрат окна дома Каменевых. Там, в той комнате, горел свет. Его свет.
Ненависть к Алексею Каменеву была для Анны чем-то вроде духовной гигиены. Ясной, простой, очищающей. Он был воплощением всего, против чего боролся её Митя (как она это представляла). Безверие. Трусость. Эгоизм. Ненавидеть его – значило укреплять свою веру в правоту сына.
Но сегодня, сквозь привычную ненависть, прорвалось что-то иное. Острая, ядовитая зависть. Она тут же отогнала её, как дьявольское наваждение. Но укол остался.
«Он может уйти», —прошептало что-то внутри. Он смотрит на восток не как на алтарь, а как на дверь. И он хочет в эту дверь войти. А твой Митя… твой Митя, если и жив, прикован к этой двери с другой стороны. Он – тот, кто её держит, не давая захлопнуться. Или уже раздавлен ею.
«Нет!» – мысленно вскрикнула она. Рука сама потянулась к иконке Железной Вдовы. Она прижалась лбом к холодному, почерневшему от копоти стеклу, за которым угадывался сплав ликов – материнского и воинского.
– Держи его, – выдохнула она, и это была уже не молитва, а приказ, отчаянный и бессильный. – Держи моего мальчика. Не дай ему… не дай ему стать просто строчкой в похоронке. Пусть лучше письма врут. Пусть они врут вечно.
Она знала, что молится лжи. Что её вера зиждется на подделке. Но вера в правду означала крушение всего. Её мира. Её смысла. Её самой.
С востока донёсся тяжёлый, сокрушающий удар – такой силы, что на полке звякнула посуда. Анна вздрогнула, открыла глаза. В отблеске коптилки её лицо в тёмном стекле иконы казалось старым, измождённым, бесконечно усталым. Лицом самой Железной Вдовы, выплакавшей все слёзы и окаменевшей от горя.
Она собрала письма, снова связала тесьмой. Ритуал был завершён. Стена возведена. На ещё одну ночь.
Её вопрос, который она никогда не произносила вслух, даже мысленно, но который жил в ней пульсирующей болью: «Что лучше для сына – честная смерть или жизнь, выстроенная на лжи, которую я для него создаю здесь, в своей голове?»
Ночные тени Каменева: Геометрия памяти
Каменев не спал. Сон давно перестал быть для него отдыхом. Он стал сценой, на которую без спроса выходили призраки и разыгрывали пьесы на тему его прошлого. Лучше было бодрствовать. Бодрствовать и занимать руки.
Но сегодня даже это не помогало. Боль – не острая, а тупая, разлитая по всему телу, как густой мазут, – не унималась. Она исходила из культи, но не ограничивалась ею. Она была в каждом шраме на спине, будто шрапы не вырезали, а вшили под кожу колючую проволоку, которая время от времени сжималась. Она была в лёгких, дышавших хрипом, как меха разорванного аккордеона. Это была боль-память. Боль как физическое воплощение прошлого.
Он сел на кровати, движения его были отработаны до автоматизма, лишённые даже намёка на изящество. Щелчок защёлки, прохладное прикосновение пластика и металла к коже, привычное, болезненное давление. Он встал. Протез отзывался глухим, механическим стуком по половицам. Костыль он не взял. Здесь, в темноте своей комнаты, он мог позволить себе быть калекой в чистом виде – неуклюжим, уродливым, но честным.
Он подошёл к окну. В чёрном стекле отражался не мир снаружи (мир спал, если такое слово тут применимо), а его собственная комната: аскетичная койка, тумбочка с жестяной коробкой, пустая стена. И его лицо. Он редко смотрел на себя. Теперь смотрел. Лицо казалось чужым: глубокие борозды от носа к губам, не от смеха, а от постоянного сжатия челюстей; глаза, запавшие так глубоко, что в их впадинах гуляли тени; короткие, жёсткие волосы, прорезанные сединой, как льды прорезают торосы. Лицо памятника, который забыли в парке, и теперь дожди и ветра медленно стирают с него надписи.
Он открыл коробку. Не ради орденов. Они лежали мёртвым грузом, ценность которых измерялась исключительно весом металла. Он взял жетон. Маленький, холодный кружок. «Левченко. 4417». Больше ничего. Ни звания, ни даты. Просто имя и номер. Как ярлык на мешке с телом.
Жетон был гладким – от времени, от тысяч прикосновений. Каменев закрыл глаза, сжимая его в ладони. Он не видел лицо Льва. Он слышал его голос. Последний. Не крик «Ура!» или «За Родину!». А сдавленный, захлёбывающийся шёпот, который пробился сквозь рёв оглушённой земли и звон в собственных ушах: «Валек… ногу… не чувствую… мамке…» И всё. Потом только его, Каменева, собственный вопль, и руки, липкие не от грязи, а от того, что пытались собрать то, что уже нельзя было собрать.
Он открыл глаза. В отражении в окне он видел себя, держащего этот кружок. Монета для переправы через Стикс. Он заплатил за себя. Но не за Льва.
Его внутренняя война велась не с противником. Она велась между Памятью и Долгом. Память была коварной партизанкой. Она не шла в лобовую атаку. Она устраивала засады в запахах (йодоформ, гарь), в звуках (особый свист снаряда), в тактильных ощущениях (давление протеза). Она шептала: «Всё было зря. Ты – дурак. Твой друг умер ни за что. Ты лежишь здесь без ноги, и всё ни за что. Система скормила тебя мясорубке и выплюнула шестерёнкой, которую теперь некуда вставить».


