Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы как истории планет.
У каждой все особое, свое,
И нет планет, похожих на нее.
А если кто-то незаметно жил
И с этой незаметностью дружил,
Он интересен был среди людей
Самой неинтересностью своей.
У каждого – свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час.
Но это все неведомо для нас.
И если умирает человек,
С ним умирает первый его снег,
И первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.
Да, остаются книги и мосты,
Машины и художников холсты,
Да, многому остаться суждено,
Но что-то ведь уходит все равно!
Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?
Что знаем мы про братьев, про друзей,
Что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
Мы, зная все, не знаем ничего.
Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
От этой невозвратности кричать.
Евгений Евтушенко, 1961
В 1917 году в мире, особенно в Европе, произошли исторические события, перевернувшие устоявшееся мироустройство.
Произошла революция 1917 года. Восторженный российский народ, еще мало что понимавший, бурлил, крутился, путался, метался. Да и как не метаться!
Меньшевики, большевики, эсеры, кадеты, бундовцы, дашнаки, анархисты, просто воры и бандиты, дезертиры. Да мало ли, кто искал эту революцию. Бежал к ней. Прятался от нее.
Так и наши герои, провинциальные, местечковые юноши, бросились вместо Торы изучать Марксову экономику или Военное дело. Но в те годы волна жизни сама решает, кого утащить в пучину, кого выбросить на берег.
Вот и наши герои – то были вброшены в самый центр революции, то строили новую авиацию, то просто пытались жить.
Но пока ребята вырывались из черты оседлости в русскую жизнь, избавляясь от запретов, мелочных придирок, они хотели личной свободы, поэтому так бездумно и беспечно забросили язык свой, культуру местечек, наставления и вековой опыт раввинов. Но неожиданно стали осознавать, что революция-то – вот она – а что дальше? Впору лишиться рассудка. Удержатся ли от этого наши герои, вы, дорогой читатель, поймете, дочитав до конца эту книгу.
Вперед!
О чем думает и говорит, и снова думает, пожилой мужчина. Проживающий в засоренном и запыленном донельзя Липецке. Что недалеко от Воронежа.
Но это теперь, когда Липецк – кузница металлургии, где много пыли, грязи и постоянного грохота. Что хотите, металл просто так не рождается. Не даром иногда рабочий человек после смены у мартена дома и рюмку поднять не может. Этот металл съедает не только траву да деревья, не только воздух да птиц разных. Съедает он и человека.
А государство наше, кстати, рабочих и крестьян, все требует и требует – подай металл. Родина ждет. Родина тебе и благодарна будет. Как же, как же!!
Я уже полный, можно сказать, старик. И не хвастаюсь, дожил до девятого десятка. У стариков есть этакое, я замечал, старческое. Хвастовство.
Чем мы хвастаемся? Кроме, конечно, возраста. Во-первых, теми подвигами или свершениями, которых никогда и не было. Но, все уже поумирали, поэтому перед молодыми, во дворике, можно и распустить это самое, пух-перо. Мол, как самого Махно громил, или в разведке взял генерала Вермахта очень важных кровей, или вообще, сам этот рассказчик намекал, мол, теперь сказать можно. Можно приврать, что я-то сам из рода барона Врангеля. Или Ротшильда. Только и сейчас об этом глубоко дворянском происхождении лучше молчать. Или о возрасте, да загнуть лет на 10 вперед.
Итак, первое старческое – хвастовство. Второе старческое – дамский пол. Его уж давно нет у деда, а все тянет куда-то. В задымленные дали. Где бегала когда-то Валька, Нинка или Галка – Манька или еще кто. Ноги в цыпках, руки с обкусанными ногтями, губы чуть припухшие. Боже, боже, как желанна эта Валька – Галка, Манька или как. Да вот уже никогда не появится, когда ты бредешь по окраинной улочке к речке. Может она сейчас там, да без рубашки, купается! Увы, нет. Не купается.
И третье, особенное и очень даже свойственное нам, пожилым – воспоминания детства. Особенно, если детство пропахло оладушками, кудахтаньем и петушиным криком, и теплыми руками мамы.
Я даже вывел формулу: «Когда тебе под девяносто, не оборачивайся назад. Обязательно попадешь в воспоминанья».
В общем, пора представиться. Я, подполковник ВВС СССР[1] (а не России) в отставке, ветеран войны на Халхин-Голе, Финляндии. Специальность – летная, владею навыками вождения ТБ-3[2]и стрелка-радиста. Летал истребителем на ЯК-1, ЯК-2, ЯК-3.
Всяко было в моей жизни, но следует добавить – нужно за все благодарить небеса. Особенно нам, летчикам. Мы к ним, небесам, все-таки немного ближе.
Зовут меня Федор Михайлович Запрудный. Имя мое в детстве было простое – для еврейского местечка в Белоруссии. Просто звали меня Файтл. А уже на улице добавили – Файтл – цапля. Думаете, это потому, что длинный, тощий, с носом и все время смотрю вниз, в лужи? Как цапля.
Нет. Я – небольшого роста и смотрю даже не вниз, а вверх, на небо. А «цапля» – за мои «спортивные» достижения. Ибо на улице я дольше всех мог стоять на одной ноге. Прям как цапля. Вот и стал – Файтл-цапля.
Папа мой, Моисей, работал на лесном заводе, а сестры… Ну что сестры. Хихикали, шептались. Гоняли меня – Файтл – сюда, Файтл – туда.
Я про местечко свое забыл совершенно. Побудьте бомбером хоть один вылет – поймете. Но – все по порядку, пока ко мне возвращается мое местечко, мои ребята, мое ученье и мой дом. Иногда все – как в тумане, а вот праздники так ярко высвечиваются в памяти. И снова я становлюсь Файтлом-цаплей.
На пасху меня гоняют по всему дому. Найти и выбросить хамец[3]. И Боже сохрани хоть чуть поесть или сохранить хамец дома. Папа и отшлепать может.
А потом эти сестрички – лентяйки заставляют меня помогать им готовить пасхальный стол для седера[4]. Ты смотри, сколько десятков лет прошло, а я не забыл. Не забыл про мацу, про бокалы для вина, не забыл подать и пасхальную тарелку с особыми выемками для мяса, яйца, зелени, для харосета[5] и хрена.
Дальше у меня все мешается и только помню начало кадиша[6], что папа произносит над пасхальным столом (а есть как хочется!)
А потом – трапеза и все хвалят меня – какой помощник!
Странно, но с детства меня тянуло к железкам. И не книги или сапожки я просил у папы. А только или тисочки, или напильник-рашпиль, или молоток, или долото. Папа хмыкал, но приносил. А летом, чтобы не «байстрюковал», неожиданно отдал меня на Кузнечную улицу, к Шлойме-каторге. Шлойме с сыном и работником превращали куски железа в плуги, бороны, оси для телег, ободы, шкворни. Да мало ли во что. И я теперь, в летние дни, уже не болтался с ребятами, играя в лапту или еще какие-нито глупые игры, а важно шагал в кузню Шлойме, где начинался звон-перезвон, стук-перестук. Да, я работаю у самого «каторги». Шлойме отличался вспыльчивым нравом и огромной силой. Поэтому, однажды повздорив с крестьянами, ахнул одного беднягу в ухо и загремел на каторгу. Его сын Лейба, мой дружок, рассказывал, что в Сибири на каторге на спор ели людей. Я однажды с замиранием сердца спросил у Шлойме, правда ли это и каково. Шлойме долго хохотал и сказал:
– Вот придет этот мой проказник Лейба, я выстригу у него на голове полосу. Будет знать, как врать про отца родного. – И шепотом добавил: – А потом мы его съедим.
Сердце падало в пятки, хотя я и понимал – Шлойме шутит.
Я разводил огонь, клал в угли болванку. Сегодня будем делать шкворень.
Кузнечная улица постепенно наполняется шумом и гамом. Перекликаются бондари, хлопают кожами шорники, гремят ободами колесники. Крики, шутки, подначки. Жизнь.
Вот жена Шлойме несет нам горшки с едой. Пора обедать. Моем руки. Шлойме произносит короткую молитву и все мы набрасываемся на еду.
– Ешьте, ешьте, работнички вы мои, – приговаривает Шлоймова жена. И тут же отвечает соседке: – Знаешь, Фира, лучше съесть двух гусей, чем один раз пойти к доктору. Гуси обойдутся дешевле.
Постепенно я отвыкал от школы и дома руки уже мыл небрежно. Как хорошо было положить на стол темные, трудовые, в ссадинах руки с впитавшейся стальной пылью и видеть, как отец незаметно подмигивает матери. Мол, положи ему побольше, трудовому человеку. Я слышу незнакомые мне имена Маркса или какого-то Троцкого. Но какое мне до них дело. Меня мучает мысль, как сказать папе, что я хочу бросить школу и стать кузнецом, или шорником, или бондарем, или токарем.
Еще не знаю, как все это мне в жизни пригодится.
А пока наступает осень, и я снова иду в школу. В свой хедер. К своей «хевре»[7].
Да, вспомнил, что мне нужно сегодня сделать. Полить цветы. У меня ведь, как у каждого нормального военного в отставке, есть палисадник. А в нем – цветы. И их нужно поливать.
Сейчас снова поплыли воспоминания детства. Учеба. Ибо «кузнечный цех» я уже прошел. Нужно было, как говорил папа, становиться умным. A-то будешь как кантор[8]. Писка – много, а булка всегда без масла. Папа говорил мне – ты должен быть не по книжному делу, а по инструментам. У тебя руки к этому делу тянутся. Но читать, писать, да Тору знать – первая обязанность каждого еврея. Вот я и начал познавать Тору.
Наша семья была не богатая, но и не особенно бедная. Поэтому меня отдали не в талмуд-тору – где обучались бесплатно дети неимущих, а в хедер – за плату. Но и за подзатыльники. Хотя в принципе мы жили дружно и долбили Талмуд. Вот спросите – ничего не помню. И задача моя была простая – быстрее этот хедер пройти да на Кузнечную улицу.
Что это вдруг вспомнил популярную песенку моей любимой Толкуновой: «А мне мама, а мне мама целоваться не велит…» К чему бы? Целоваться то еще было очень рано. А мама и папа меня пугали. Или по окончании хедера отправят меня к раввину продолжать изучение Талмуда в синагоге или пошлют в иешиву[9]. Но пока я твердо сидел в хедере, посматривал в грязное окошко полуподвального класса на свою любимую Кузнечную и посмеивался вместе с другими хулиганишками над Бублом-тублом, который никак не мог сложить два плюс пять. Уж наш учитель ему и примеры из жизни приводит:
– Бубл, дорогой, послушай. У тебя в брюках в одном кармане два рубля, а в другом – три. И сколько будет всего?
Бубл долго думал, переспрашивал и наконец отвечал:
– Если в одном кармане два рубля, а в другом три – то это не мои брюки.
Ну, смех смехом, а после хедера грозила нам иешива. Что никого из моих друзей не радовало. Нам уже исполнилось по 10–12 лет и мы намечали себе трудовую, достойную жизнь. С семьей, небольшим гешефтом и традиционной гефилте-фиш на пасхальные праздники.
Но иногда со мной что-то случалось. Я, соревнуясь с ребятами, стоя на одной ноге, вдруг чувствовал себя настоящей цаплей. Которая может взлететь в эту бездонную синь. И лететь над речкой и прудиками, свесив ноги и разглядывая лягушек и прочих Божьих тварей. А вдруг – тишина.
«…И мы летели сквозь грозу,
Смешно, как цапли, свесив ноги.
Оставив далеко внизу
Сады, дома и синагоги…»
/Анатолий Орлов/
Я и представлял себе, что вот так, когда-нибудь, улечу из моего местечка в иной мир и уже не буду Файтл-цапля, а просто настоящий мужчина. И может у меня даже появится жена.
Тут мои мечты обрывались и я даже терял равновесие. На радость друзьям-соперникам. Слава Богу, не знали они и даже не догадывались, о чем я мечтаю. Надо же, о небе! Ха!
А пока учитель мучает нас устным счетом. Который мы, слава Богу, всячески оживляем своими «сверхумными» хохмами. Например:
– Борух, сколько будет восемьдесят плюс девяносто?
– Рубль семьдесят, ребе.
И так далее. Веселимся. Иногда наш хахем[10] – учитель пишет записки родителям. Например: «Уважаемый реб Меер. Мойте вашего Абрама, он пахнет». И получает достойный ответ: «Уважаемый реб Сфорим. Абрама нужно учить, а не нюхать».
Дома тоже происходят интересные вещи. Все-таки, когда в доме много женщин, то и событий значительное количество. Вот, у старшей, Пэрл, а по-русски это Полина, стал появляться молодой человек. Евсей, сын Пинхуса. Что из соседнего штеттла. Предлоги визитов даже мне кажутся идиотскими. То книгу взять. То вернуть. То переплести Тору. И так далее. Папа вообще не обращает внимания на эти визиты. Мол, этих парней, как стая тараканов. И каждый хочет прибежать первым.
Моя мама, Ребекка, поехала даже в это местечко. Да что там ехать. Можно и пешком. Но мама – поехала-таки. И вернулась довольная. Этот Пинхус держит, как оказалось, веревочную мастерскую. И работницы у него довольные. И Евсей, то есть наш претендент, получил характеристику порядочного молодого человека.
Ужинают они при двух лампах-трехлинейках. Это значит, что на керосине не экономят и любят свет при святом ужине. А Пинхус еще и в ихней синагоге не последний человек. Ведет там какую-то бухгалтерию.
Все это я подслушал, но нашей фифе – Полинке решил пока не рассказывать. «Успеензех» – как говорила моя мама. А пока родители притворяются, что Евсея видят редко и приглашают всегда в дом церемонно и чинно. Мол, пусть сидят и о книжках рассуждают.
Я уже и раздражаюсь, когда слышу:
– Что вы читаете сейчас, любезная Перл?
– Ах, Шолома Алейхема. – Известен, как же. – А вы?
– Я читаю сейчас очень интересную книгу Литвака Алексеевичуса Вэлвэла. «Мои женщины».
– Фу, вероятно какая-нибудь варшавская пустышка», – говорит Полинка. А сама ни за курями, ни за теленком, ни за огородом не посмотрит. Все Цапля да Цапля.
Я этого фальшивого сюсюканья не выдерживаю, подготавливаю дорогу к быстрому отступлению и только тогда подаю реплику:
– А когда ты, Перл, целуешься с Евсеем? До прочтения книжки или после? – и быстро выскакиваю на улку. Вслед летит или тапочек Полинки или бас-фальцет Евсея:
– Погоди, Цапля, попадешься, трамтарарам.
Но родители ничего не видят. Ничего не слышат. Шепчутся, пусть, мол, дети попривыкнут друг к другу. Особенно к Полинке, которая как старшая и красивая, весьма своенравна.
П таки она отмочила. Неожиданно уехала в Харьков и поступила в училище на зубнюка. И – выучилась. А дальше уже пошла другая эра. Советская. Когда все мы должны неожиданно стать счастливыми, веселыми и строить беспрестанно себе лучшее, лучезарное общество.
А Евсей уехал учиться в Москву и с Перл они больше никогда не встретились.
А теперь, пока не забыл, про среднюю сестру Оню. За ней уже несколько лет ухаживал очень симпатичный парень Исаак, иначе говоря, Исер. На него все поглядывали с завистью, а кумушки со скамеек на нашей улице даже не скрывали зависти.
Дело было простое. Псер был сын владельца единственного в городке универсального магазина. И дом был у него, уважаемого реб Зеликина, каменный, аж об двух этажах. Полы натирались до такого зеркального вида, что даже сняв обувь, проходить по полу было стыдно. Ибо носки оставляли не только четкие пятна от наших ног, до этого исколесивших всю округу не один раз. Но и различные ароматы.
Исер уже несколько лет сватался к нашей Оне. И официально. И неофициально. Семья Зеликиных, как я сейчас понимаю, была без фанаберий. Мол, давайте, дорогие Запрудеры, наш сын вашу дочку любит. Она – его. И вперед. А приданное-шмиданное – да Бог с ним. Пока проживем как-нибудь с хлебом и маслом, да со шкварками, да с фаршированными шейками. Еще и бедным поможем. Вперед, что тянуть-то.
Но мои родители тянули. Не могли, как объясняла мама, отдать Оню без приданного в богатую, пусть доброжелательную, но – богатую – семью. Это называлось – мезальянс. Вот так оно и происходило уже несколько лет.
Пока не крякнула Великая Октябрьская 1917 года.
К нам прибежал Исерке, наш претендент, и радостно сообщил:
– Онечка, наконец все решилось. У нас все отобрали. Теперь мы – как все. Всё, всё. Выходишь за меня замуж немедленно, пока еще брюки не реквизировали.
Вот же было время. И брак, наконец, состоялся. Ура! Гуляем!
В 1917 году произошли два знаменательных события. Мой очередной день рождения – и… рэволюция во всей нашей Российской империи.
Конечно, самое важное – день рождения. Мне подарили отличные сапоги, мягкие, из шевро. Папа и маме подарил цепочку – за сына.
А революция подарила нам отмену черты оседлости. Появилась, откуда ни возьмись, свобода. Оказалось, что Москва, Петербург, да и вообще вся Россия стали вполне доступными для среднестатистического еврея.
А в местечке нашем ускоренным темпом начала строиться новая жизнь. Совершенно, к удивлению, и даже больше – к изумлению – евреев среднего и пожилого возраста, ни на что не похожая.
Вдруг отменились все артели, мастерские, лавки и магазинчики. Все это объединилось под названием «Белукрлегпром», куда вошли и кузнецы, и бондари, и портные, сапожники, щетинники, парикмахеры (один Ариэль), переписчики прошений и даже один, наш древний Шмуэль, специалист по обрезаниям. Ибо, как говорил мой папа за ужином, власть – властью, а Богово – Богову. В смысле, что ему, Господу положено, отдай, да и все.
Мы уже хихикали, сестрички – краснели, мама делала вид, что возмущается этим мишугинером[11], а папа нарочно делал большие испуганные глаза и говорил мне:
– Посмотри быстрее, по-моему за окном стоит наша любимая ГПУ.
– Моисей, – вскрикивает мама, – ну что ты мелешь. Как мельница нашего почтенного Пинхуса. Замолчи, иначе сам знаешь, что будет.
Что будет, мы уже знали и сразу привыкли к слову «взяли». Не арестовали или как там еще, в западных демократиях. А именно жестко и просто – «взяли». Кстати, касаемо ГПУ, которое потом стало НКВД, что сути этой конторы не поменяло. Так вот, в местечке ГПУ сразу же прибрало к рукам, то есть, сразу же исчез ксендз, пан Алоизий, а также заведующий книжной лавкой и наш старинный полицмейстер. И еще несколько человек.
Зато неожиданно мой, можно сказать, начальник кузницы, Шлойме-каторга был назначен Председателем Сельсовета рабочих, крестьян и вообще всех трудящихся. Пока что – нашего местечка. И заслуженно, так как, оказывается, он очень пострадал на царской каторге. И совершенно ни за что. Так, убил в горячке спора о Марксе крестьянина. Но что тут обсуждать – это же царизм был. Да еще, как нам теперь день и ночь вещает рупор, то есть, радио на площади – кровавый. И царь Николай был за этот режим наказан трудовым народом.
Правда, мне до сих пор, уже до седых волос, непонятно, при чем здесь его жена и дети. Пожалуй, это не наказание. Это просто подлое, жестокое, зверское убийство. Ну да ладно, а то уйдем далеко от моих воспоминаний.
На самом же деле в местечке происходило что-то совершенно небывалое. Закрылась, как всегда неожиданно, синагога. То есть, она даже не закрылась. Просто помещение стало называться «Дом культуры». А наш главный ребе стал зваться «Директор». Шинок был назван «Столовая № 1» и сразу есть там получилось – нечего. Кроме пельменей голубого цвета, которые, по вполне понятным причинам кошерности, ни один житель местечка не ел.
Летом, конечно, все окна в домах наших открыты. И из нашего черного рупора доносятся незнакомые песни типа «…У Амура тучи ходят хмуро…» или «и кто его знает, о чем он мечтает…»
А мы, молодые, мечтали и, более того, стремились наши мечты реализовывать. Но об этом чуть позже. А пока новое, после закрытия шинка и синагоги, поветрие охватило наш народ. В основном нас, молодежь. Мы жаждали, рвались на «свободу», за черту оседлости. Но и синагогу, наш теперешний «Дом культуры» не забывали. В субботу, вроде бы «случайно», но появлялись наши старшие в «доме культуры», тихонько звучало благословение: «Благословен будь, единственный Господь наш». Негромко шли разговоры о всем. О дороговизне. О тех, кого «взяли». О новых распоряжениях Поселкового Совета, иначе, нашего «страдальца за народ», бывшего каторжанина Шлойме. Да, кстати. Он тут же поступил в партию большевиков и теперь все свои высказывания начинал:
– Мы, старые большевики-каторжане, когда вы здесь по синагогам тараканов гоняли… мы гремели кандалами… – И тому подобное.
С этих собраний народ расходился молча. Правда, многозначительно переглядываясь и покачивая головами. Да, мол, что скажешь. Одним словом – Шлойме-каторга.
Теперь хочу немного подробнее. Ибо наше местечко охватило и еще одно поветрие перемены всего на все. Стала неожиданно молодежь, и я в том числе, менять имена. Родители пытались объяснить всю пагубность и даже низость этих деяний – как это отрекаться от имен, папой и мамой данных.
– Да вот так, – аргументировали мы, без пяти минут комсомольцы.
Вот смотрите, первые лица нашего нового государства поменяли себе все, а мы что, хуже! Например, товарищ Троцкий. Можно сказать, кузнец революции. И что? Был-то Бронштейн, Лейба, сын Давида, а стал Лев Давыдович Троцкий. И Каменев, который был Розенфельдом. Или даже сам Ленин, организатор и вдохновитель всего этого безобразия в одном, отдельно взятом местечке.
И что вы думаете. Старики важно подтвердили, что Владимир Ильич таки был Ульянов и сын Ульянова. Но семья-то раньше была по фамилии Бланк. А кем стал? Да, правильно – Лениным. И даже незначительные большевики, стоящие у руководства, тоже согласились с тем, что нужно фамилии менять. Вот, например, нарком национальностей. Был Иосиф Джугаев (осетин) или Джугашвили (может даже и грузинский, извините, еврей), а стал просто – Сталин. И точка.
Поэтому наша победа в тех суматошных 1922-23 годах была полной. Но не убедительной. Шлойме сразу стал, помимо большевика, Александром со звучной фамилией Каторжанинов. Я быстренько поменял фамилию с Запрудер, что происходила от моих предков, которые еще в 15 веке в Белоруссии и Польше делали по заказу аристократов запруды. Для ловли бобров и рыбы, конечно.
Стала моя фамилия Запруднов. И имя теперь было не Файтл какой-то, а Федор. Естественно, Михайлович, а не Моисеевич.
Вот таким бравым «Федором» я и отправился в Красную рабоче-крестьянскую армию. Хотя нет-нет, а кошки на душе скребли. Мне казалось, что я многое предал. Заветы отцов, которые передавались из поколения в поколение. На душе иногда становилось гадко, да что делать.
Друзья надо мной посмеивались. Это те, что по каким-то причинам устояли, и имена, данные отцами, сохранили.
Обычно спрашивали:
– Федор, а скажи пожалуйста, как будет теперь Мойша?
– Михаил, – отвечаю. А чувствую, даже задница покраснела.
– А Сруль?
– Сруль будет зваться Акакием, а вы пошли от меня в задницу без обратного билета.
Драться уже никто не лез. Я все-таки работал в кузне у Каторги. Поэтому навык, кому дать в ухо, да покрепче, у меня был.