bannerbannerbanner
Жизнеописание Михаила Булгакова

Мариэтта Чудакова
Жизнеописание Михаила Булгакова

Полная версия

«Чеченцы, кабардинцы, ингуши после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, кричали:

– Ва! Подлец! Так ему надо!

И вслед за подотдельскими барышнями вызывали „автора!“»

И далее в «Записках» – отражение переломного биографического периода, начало которого приходится, видимо, как раз на эти дни, когда коротким по времени, но тяжким трудом, сопровождавшимся даже определенной психологической травмой, заработана была необходимая сумма денег. (В рассказе «Богема»: «Сто – мне, сто – Гензулаеву. 〈…〉 Семь тысяч я съел в два дня, а на остальные 93 решил уехать из Владикавказа».)

«…Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в Париж!

Косой дождь сек лицо, и, ежась, в шинелишке, я бежал переулками в последний раз – домой…

…Вы – беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я!»

Гротескное описание дальнейшего – в рассказе «Богема»: «В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего 210 верст. Но в 1921 году самое слово „нанять“ звучало во Владикавказе как слово иностранное. Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях… Он полоскал чайник и повторял мерзкое слово „Баку“.

– Возьмите меня с собой, – попросил я».

И действительно – в Тифлис Булгаков ехал путем довольно длинным – через Баку. Выехал он, по-видимому, 26 мая, а 2 июня уже пишет из Тифлиса Наде и Константину – из гостиницы «Пале-Рояль», – давая им последние поручения; 11 июня Татьяна Николаевна пересылает им это письмо из Владикавказа в Москву: «Дорогие Костя и Надя, вызываю к себе Тасю из Владикавказа и с ней уезжаю в Батум, как только она приедет и как только будет возможность. Может быть, окажусь в Крыму… „Турбиных“ переделываю в большую драму. Поэтому их в печку. „Парижские“ 〈…〉 если взяли уже для постановки – прекрасно, пусть идут как торжественный спектакль к празднеству какому-нибудь, как пьеса они никуда. Не взяли – еще лучше. В печку, конечно. Они как можно скорее должны отслужить свой срок». Письмо заканчивалось следующим пассажем: «Не удивляйтесь моим скитаниям, ничего не сделаешь. Никак нельзя иначе. Ну и судьба! Ну и судьба! 〈…〉 Целую всех, Михаил». На четвертый год «необыкновенных приключений доктора» сам он еще надеется решительно изменить свою судьбу.

На письме приписка Татьяны Николаевны: «Через два часа уезжаю к Мише в Тифлис»; помечено время: «3 часа ночи».

Об этом спустя много лет она рассказывала так: «…Театр закрылся, артисты разъехались, подотдел искусств расформировался, Слезкин из Владикавказа уехал. И делать было нечего. Михаил поехал в Тифлис – ставить пьесу, вообще разведать почву. Потом приехала я. В постановке пьесы ему отказали, печатать его тоже не стали. Ничего не выходило… Мы продали обручальные кольца – сначала он свое, потом я. Кольца были необычные, очень хорошие, он заказывал их в свое время у Маршака – это была лучшая ювелирная лавка. Они были не дутые, а прямые, и на внутренней стороне моего кольца было выгравировано: „Михаил Булгаков“ и дата – видимо, свадьбы, а на его: „Татьяна Булгакова“…»

Слабый след его тифлисских литературных встреч – дарственная надпись Александра Порошина на книге «Корабли уходящие. Стихотворения» (Ахалкалаки, 1920): «Михаилу Афанасьевичу Булгакову. А. Порошин. 11 июня 1921. Тифлис»[88].

«Когда мы приехали в Батум, я осталась сидеть на вокзале, а он пошел искать комнату. Познакомился с какой-то гречанкой, она указала ему комнату. Мы пришли, я тут же купила букет магнолий – я впервые их видела – и поставила в комнату. Легли спать – и я проснулась от безумной головной боли. Зажгла свет – и закричала: вся постель была усыпана клопами… Мы жили там месяца два, он пытался писать в газеты, но у него ничего не брали[7]. Очень волновался, что службы нет, комнаты нет. Очень много теплоходов шло в Константинополь. „Знаешь, может, мне удастся уехать“, – сказал он[8]. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли. Он сказал, чтоб я ехала в Москву и ждала от него известий. „Если будет случай, я все-таки уеду“. – „Ну, уезжай“. – „Я тебя вызову, как всегда вызывал“. Но я была уверена, что мы расстаемся навсегда. Я уехала в Москву по командировке театра – как актриса со своим гардеробом. По железной дороге было уехать нельзя, только морем. Мы продали на базаре кожаный „бауль“, мне отец купил его еще в Берлине, на эти деньги я поехала. Михаил посадил меня на пароход, который шел в Одессу».

В Одессе, при посадке на поезд, идущий в Киев, у нее украли вещи. Она приехала в Киев к матери Булгакова – без денег, без вещей, без надежды на встречу с мужем. 24 августа Надежда Афанасьевна пишет из Киева мужу: «Новость: приехала из Батума Тася (Мишина жена), едет в Москву… Пока он сидит в Батуме…»

Одно из немногих свидетельств о его последних неделях на Кавказе – это свидетельство о встрече с Мандельштамом в эти дни. Возможно, познакомились они годом раньше – когда Мандельштам был недолго во Владикавказе: он упомянут в «Записках на манжетах». Первое свидетельство о следующей их встрече – видимо, в Батуме – в дневнике Е. С. Булгаковой, которая 13 апреля 1935 года записывала: «Миша днем сегодня выходил к Ахматовой, которая остановилась у Мандельштам (они жили в одном доме на ул. Фурманова. – М. Ч.)… Жена Мандельштама вспоминала, как видела Мишу в Батуме лет 14 тому назад, как он шел с мешком на плечах. Это из того периода, когда он бедствовал и продавал керосинку на базаре». Второе свидетельство об этой же, возможно, встрече – в письме Н. Я. Мандельштам к Е. С. Булгаковой от 3 июля 1962 года (в цитируемой части опубликованном нами в 1980 году): «Знаете ли вы о первой встрече О. М. и Михаила Афанасьевича? Это было в Батуме в 21 году. Вы себе представляете, в каком виде мы были все трое. К нам несколько раз на улице подходил молодой человек и спрашивал О. М., стоит ли писать роман, чтобы послать его в Москву на конкурс. О. М., к тому времени уже знавший литературную жизнь, говорил, что на конкурс посылать ничего не стоит, а надо ехать в Москву и связаться с редакциями. Они иногда подолгу разговаривали именно на эту „практическую“ тему. О. М. говорил мне, что у этого незнакомого юноши, интересующегося конкурсом, вид, внушающий доверие („В нем что-то есть – он, наверное, что-нибудь сделает“), и что у него, вероятно, накопился такой материал, что он уже не в состоянии не стать писателем. Вскоре в Москве мы встретились с Булгаковым – автором рассказов и „Белой гвардии“. Шумный успех „Турбиных“ не был для нас неожиданностью». (Заметим в скобках, что Мандельштаму и его жене Булгаков кажется молодым человеком, тогда как он с Мандельштамом одного года рождения – поэт, по воспоминаниям современников и по немногим сохранившимся фотографиям, быстро старел, Булгаков же в эти годы выглядел моложе своих лет.) К пересечениям в творчестве и биографиях Мандельштама и Булгакова мы еще не раз обратимся, пока же подчеркнем то, что кажется знаменательным: в решительный момент определения Булгаковым своей дальнейшей судьбы разговоры с Мандельштамом – одно из многочисленных в основном неизвестных нам слагаемых, приведших к решению – ехать в Москву.

В начале сентября Татьяна Николаевна приехала в Москву; здесь уже служил давний знакомый Н. Гладыревский; он помог ей устроиться в общежитие медиков на Большой Пироговской – в одной комнате с уборщицей. Что ей делать дальше – было совершенно неизвестно. 11 сентября она писала Наде в Киев: «С каждым днем настроение у меня падает, и я с ужасом думаю о дальнейшем» – то есть о приближающейся зиме. 18 сентября ей же: «Я все еще живу в общежитии у Коли 〈…〉. Я послала Мише телеграмму, что хочу возвратиться, не знаю, что он ответит. Костя меня все время пилит, чтоб я уезжала»[9].

Татьяна Николаевна не знала, что 17 сентября Булгаков уже приехал в Киев, потерпев неудачу всех своих планов в Батуме и приняв решение ехать в Москву.

 

След пережитого им в конце августа – начале сентября – в «Записках на манжетах», в финале первой части: «На обточенных соленой водой голышах лежу как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает до поздней ночи болеть голова. И вот ночь – на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса – трехъярусные огни.

„Полацкий“ идет на Золотой Рог».

Об этом пароходе, о борт которого разбились надежды Булгакова, сообщала 29 августа одна из батумских газет: «20 августа в батумский порт прибыло два парохода – „Палацкий“ (так!) и „Шефельд“, доставившие большое количество грузов и пассажиров».

«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит…»

И последняя, самая короткая главка, названная «Домой»:

«…Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег – пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой!.. В Москву! В Москву!!

…В Москву!!!

Прощай, Цихидзири[89]. Прощай, Махинджаури. Прощай, Зеленый Мыс!»

Глава вторая
Первые московские годы

1

В двадцатых числах ненастного московского сентября 1921 года Булгаков приехал с Брянского вокзала, с его знаменитым шуховским стеклянным куполом, в Москву.

Это был совсем не тот въезд, который мерещился ему в трагедийном свете ноября 1919 года.

Если рассматривать какие-то страницы «Записок на манжетах» как биографический документ, он въехал в город глубокой ночью. Значит, идти в Тихомировское общежитие, где жила в это время его жена, не мог и ночевал, возможно, как рассказано в «Записках», у незнакомых людей. Это подтверждается и словами Татьяны Николаевны, – прежде чем они увиделись, она услышала от кого-то, что муж ее разыскивает.

К тому времени она жила в Москве уже недели три. «Когда я приехала, я понимала, что с Мишей я больше не увижусь и что мне надо разыскать мать и сестру. Мама, когда отец умер в Москве в 1918 году, не хотела возвращаться в Саратов и переехала жить к моей сестре в Петроград. Два моих брата к тому времени уже погибли, третий, курсант военного училища, ушел на рынок и не вернулся – так и до сей поры ничего о нем не известно…» Найти родных она не смогла – только много позже удалось выяснить, что мать и сестра в Великих Луках. «Не знаю, что бы я делала, если б не Коля Гладыревский (он тогда ухаживал за Лелей Булгаковой и хотел на ней жениться). Варвара Михайловна из вещей дала мне только подушку… Может быть, Михаил сначала меня не застал, или еще как-то было, но только, помню, кто-то мне сказал: „Булгаков приехал“ и что он меня разыскивает. Но я настолько была уверена, что из Батума он уехал за границу и мы никогда не увидимся, что не поверила».

Несколько дней они еще прожили в общежитии – в комнате уборщицы Анисьи. От тех дней почему-то осталось в памяти Татьяны Николаевны Анисьино присловие: «Живу хорошо, дожидаюсь лучшего»…

Прежде всего надо было определиться на службу, а потом уж думать о жилье. По-видимому, на руках у Булгакова было удостоверение Владикавказского подотдела искусств и какое-то рекомендательное письмо. Он отправился разыскивать родственную организацию и обнаружил ее на Сретенке, в помещении того огромного здания акционерного общества «Россия», которое и сейчас стоит по левую руку, если встать лицом к Сретенскому бульвару. Это – один из самых первых домов, порог которых переступил Булгаков в Москве. «В сущности говоря, я не знаю, почему я пересек всю Москву и направился именно в это колоссальное здание. Та бумажка, которую я бережно вывез из горного царства, могла иметь касательство ко всем шестиэтажным зданиям, а вернее, не имела никакого касательства ни к одному из них» («Записки на манжетах»).

Он нашел в этом здании Литературный отдел Главполитпросвета Наркомпроса. К тому времени названия, к звуку которых с ужасом прислушивался в марте 1920 года очнувшийся после тифа при новой власти герой «Записок на манжетах» («Подотдел искусств откроем! – Это… что такое? – Что? – Да вот… подудел? – Ах, нет. Под-отдел! – Под? – Угу! – Почему под?»), были уже им хорошо заучены.

В «Записках на манжетах»: «Это шестиэтажное здание было положительно страшно. Все пронизано продольными ходами, как муравейник, так что его все можно было пройти из конца в конец, не выходя на улицу». Автор «Записок» находит в Лито двух людей: «Один высокий, очень молодой, в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые, в руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой – седоватый старик с живыми чуть смеющимися глазами был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры, и карманы висели клочьями. Обмотки серые и лакированные, бальные туфли с бантами. „Нельзя видеть заведующего?“ Старик ласково ответил: – Это я». (Схема «узнавания», конечно, нескрываемо восходит к встрече Чичикова с Плюшкиным. «Эх, батюшка, а ведь хозяин-то я!») «Больше всего он походил на обритого Эмиля Золя».

30 сентября 1921 года датировано заявление: «Прошу о зачислении моем на должность секретаря Лито. Михаил Булгаков»[90]. На нем резолюция: «Худ. отдел. Прошу зачислить секретарем Лито взамен т. Гольдебаева. Т. Гольдебаева оставить членом Редакц. Комиссии. Зав. Лито ГПП А. Готфрид». «Старик» в столь недвусмысленном для взгляда Булгакова костюме – это и есть А. П. Готфрид, член РКП(б) с декабря 1918 года, организатор Советов на подмосковных станциях. Он был заместителем А. С. Серафимовича, заведующего Лито Наркомпроса, – ему подчинялось Лито Главполитпросвета…

В тот же день Булгаков заполнил первую свою московскую анкету – как увидим, весьма обдуманно: «…Какие местности России хорошо знаете, сколько лет там прожили и были ли за границей. – Москва, Киев, за границей не был; Участвовали ли в войнах 1914–1917 – прочерк, 1917–1920 – прочерк; специальность – литератор; социальное положение до 1917 года и основное занятие – студент». Все, что было связано с семьей отца, с дипломом «лекаря с отличием», с участием в качестве военврача в обеих войнах, давно уже не подлежало оглашению.

На вопрос «Считаете ли нужным в настоящий момент применять ударную форму работы, предпочитая ее углубленным формам работы», он ответил уклончиво – «В некоторых случаях», а на вопрос «Принимали ли участие в революционном движении до 1917 года» вполне определенно – «нет».

И приказом от 1 октября он был зачислен на искомую должность секретаря Лито, заместив на ней Александра Кондратьевича Гольдебаева и так и не узнав, возможно, о том, что волею судеб соприкоснулся тем самым с Чеховым, который лично отредактировал когда-то рассказ Гольдебаева для «Русской мысли»… «Вступив в литературу почти на четверть века позже Чехова (притом что был лишь на три года его моложе. – М. Ч.) и пережив его на двадцать лет»[91], Гольдебаев успел еще, таким образом, уступить свое служебное место вступающему в литературную московскую жизнь Булгакову…

В обязанности секретаря вменялось «общее руководство всей письменной работой, направление бумаг, ведение протоколов коллегии Лито, деловая переписка с лицами и учреждениями, составление „Повестки дня“ (обратим внимание – это словосочетание еще только входит в обиход и потому пишется в кавычках. – М. Ч.) для заседаний коллегии, проведение в жизнь постановления заседаний коллегии доклады заведующему или заместителю о текущей работе и общее наблюдение за работой канцелярии…».

Первый же протокол, который вел Булгаков 2 октября 1921 года, отметил: «Начало заседания: 8 час. вечера. Окончание: 12 ч. ночи».

Некоторые подробности этого времени припомнил незадолго до своей кончины, в одной из наших бесед в январе 1978 года, литератор Георгий Петрович Шторм, оказавшийся одним из первых московских сослуживцев Булгакова. Запомнилось неожиданное начало разговора, когда Георгий Петрович сказал – после первых же слов: «Он сохранил лик, а я надел личину».

Наш собеседник прекрасно помнил то здание, где они познакомились и где «квартиры были соединены – через них шел тот бесконечный ход, который описан у Ильфа и Петрова…». Начальствовал, как ему запомнилось, «некий Богатырев, и был еще старик, который почему-то часто повторял: „Поученье – соленье Мономахово…“» («молодой» – В. С. Богатырев был заместителем А. П. Готфрида). Сам Г. Шторм появился в Лито вскоре вслед за Булгаковым – чтобы и отпечатлеться в недалеком будущем в «Записках на манжетах»:

«Утром в 11 вошел молодой, по-видимому, очень озябший поэт. Тихо сказал: Шторн.

– Чем могу вам служить?

– Я хотел бы получить место в Лито».

И рассказчик «Записок» написал резолюцию на его прошении. «Потом приехал кудрявый, румяный и очень жизнерадостный поэт Скарцов». По словам Г. Шторма, это был Иван Иванович Старцев (1896–1967), впоследствии известный библиограф, а тогда – юный имажинист, приехавший в столицу летом 1921 года, вскоре ставший приятелем Есенина и написавший о нем пять лет спустя воспоминания, довольно откровенно рисующие подробности (изъятые в поздних изданиях) обыденной жизни поэта, открытой в то время взору многих современников. Старцев стал постоянным лицом в кафе «Стойло Пегаса» (в которое заходил Булгаков) и получил своеобразную известность в тогдашней литературной Москве – один из авторов воспоминаний о Есенине писал: «Ваня Старцев был совсем молодой и жизнерадостный парень, но отъявленный неряха. Поэты сложили по этому поводу про него и про Есенина частушку: „Ваня ходит неумыт, / а Сережа чистенький, / Потому Сережа спит / Часто на Пречистенке“. На Пречистенке жила Айседора Дункан, с которой в ту осень познакомился Есенин – в студии Якулова, которая, по словам того же мемуариста, «блистала стеклянной крышей на верхотуре высокого дома, где-то около „Аквариума“, на Садовой»; это произошло, как полагают, 3 октября 1921 года – т. е., видимо, как раз в те дни, как в этом доме поселился Булгаков.

Иван Старцев, зачисленный в Лито, как теперь установлено, 4 октября, а 1 ноября уже уволенный, по-видимому, был одним из первых специфических впечатлений Булгакова от молодой литературной Москвы. Это было одно из слагаемых будущих двух Иванов Булгакова – поэтов Ивана Русакова из «Белой гвардии» и Ивана Бездомного из «Мастера и Маргариты».

«Ходили на службу в самое несуразное время, – рассказывал в нашей беседе Г. П. Шторм, – после 2-х часов… Нужно было сочинять лозунги для Помгола (Общество помощи голодающим Поволжья. – М. Ч.). Недалеко был переулок Милютинский (ныне Мархлевского), напротив церкви там были Окна РОСТа, а в подвале столовая. Обедали вместе, ели картофельный суп (он ненавидел), картофельные котлеты (я ненавидел)…» (В «Записках» – «в пятницу ел в столовке суп с картофельной котлетой…».)

…«Печальный Шторн», «тихо сказал» – удивительно, что всего два штриха, черкнутых в беглом портрете одного из персонажей «Записок», и шестьдесят лет спустя остались самыми заметными внешними чертами оригинала…[92]

 

На заседании 10 октября уже присутствовали инструкторы Шторм, Старцев, а Булгакову поручено «проведение в жизнь вопросов о снабжении всех сотрудников пайком, причитающимся им по положению». Вопрос о пайке был, разумеется, основным из всех, что занимают в этот момент секретаря Лито. На том же заседании поручено было сотрудникам изготовление в срочном порядке лозунгов для борьбы с голодом. На заседаниях 11 и 12 октября лозунги представлены, частично приняты и оплачены.

Когда читаешь лозунги, сочиненные Булгаковым и уцелевшие в архиве —

 
Ты знаешь, товарищ, про ужас голодный,
Горит ли огонь в твоей честной груди,
И если ты честен, то чем только можешь
На помощь голодным приди, —
 

то вспоминаются и строки из одного его будущего письма («С детства я терпеть не мог стихов…»), и двустишие из газеты «Свободные вести» в романе «Белая гвардия» —

 
Кто честен и не волк,
идет в добровольческий полк.
 

20 октября Булгаков протоколирует заседание литколлегии Бюро (!) художественных фельетонов (при том же самом Лито), где слушается доклад заведующего Бюро «О поступлении фельетонов и порядке просмотра их». На заседании 22 октября, которое он также протоколирует, слушаются и отклоняются фельетоны литераторов, известных еще с 1900-х годов, – В. Тана-Богораза, с которым через несколько лет Булгаков встретится на страницах одного из московских журналов, и В. Муйжеля. 25 октября, 27 октября… 25 октября – важная веха в летописи московской литературной жизни Булгакова – едва ли не начальная. В этот день на очередном заседании того же Бюро приняты и оценены несколько фельетонов, среди которых – фельетон М. Кольцова (еще три года назад Булгаков читает его на страницах киевских газет, но только тогдашние фельетоны Кольцова звучали в иной тональности) и собственное произведение М. Булгакова «Муза мести».

Месяц с небольшим спустя, 1 декабря 1921 года, Булгаков так описывал в письме к сестре Наде, продолжавшей жить в Киеве, свои, по-видимому, самые первые попытки войти в литературную жизнь Москвы: «Написал фельетон „Евгений Онегин“ в „Экран“ (театральный журнал). Не приняли. Мотив – годится не для театр[ального], а для литер[атурного] журнала. Написал посвященн[ый] Некрасову художественный фельетон „Муза мести“. Приняли в Бюро худ[ожественных] фельет[онов] при Г. П. П. Сдали в „Вестник искусств“, который должен выйти при Тео Г. П. П. Заплатили 100. Заранее знаю, что не выйдет журнал, или же „Музу“ в последн[ий] момент кто-нибудь найдет не в духе… и т. д. Хаос». Предсказание оказалось верным, и «Муза мести» так и не вышла. Этот фрагмент из письма был опубликован нами еще в 1973 году[93], но «Музу мести (маленький этюд)» обнаружили только более десяти лет спустя – среди материалов «Художественного отдела Лито» в папке, объединявшей «Стихотворения и рассказы различных лиц, посвященные борьбе с голодом и революционной борьбе»; в виде машинописной копии, под псевдонимом, которым пользовался Булгаков в первый московский год, – М. Булл.[94]

«Украшают тебя добродетели, / До которых другим далеко…» – выбрав в качестве эпиграфа известные некрасовские строки, Булгаков начал статью словами: «Так язвительно засмеялся поэт над безликим представителем того класса, который вместо добродетели на самом деле был украшен лишь фуражкой с красным околышем» (дворянская фуражка). В статье слились разные задачи автора и отразились, не сливаясь, разнородные его чувства. Перед нами – человек, уже испытавший и переживший горечь поражения, случаем не связавший свою судьбу с побежденными, уже прошедший закалку классовых, пожалуй в точном смысле слова, литературных боев с победителями во Владикавказе. Теперь он должен был влиться в столичную литературную жизнь – приспособиться к новой жизни, не теряя себя, предложить печати итоги своих мучительных размышлений последних лет, не оказавшись, однако, среди тех, кто поддакивал победителям, не размышляя.

Дополнение к тексту на отдельном листе (автограф М. О. Чудаковой)


В его фельетоне о Некрасове сквозь толщу формулировок, уже становящихся общепринятыми, все время проступает индивидуальная мысль, силящаяся выразить себя в коллективных словесных формах. Непреложная необходимость «коллективности» (и в прямом, и в переносном смысле) в творческой работе была с провинциальной прямолинейностью преподана ему во Владикавказе и Батуме. Напомним его слова в письме Константину Булгакову 1 февраля 1921 года о работе над романом – «…единственная за все это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое». Фельетон о Некрасове стал попыткой написать то, что «идет» (в преддверии некрасовского юбилея), выражая, однако, нечто глубоко продуманное. Он описывал поэта, который смеялся и негодовал над теми, кто его «породил самого». «Когда в творческой муке подходил к своему кресту (ибо тот, кто творит, не живет без креста), на нем безжалостно распинал, изменив своему классу, дворянскую музу во имя жителей

 
Заплатова, Дырявина,
Неурожайки тож».
 

Для изображения коллизии избраны столь сильные средства, что кажется – автор рисует свое собственное нынешнее внутреннее состояние.

«За поэтом, как бы он ни был гениален, всегда, как тень, вставал его класс.

И с каждой строки гениального Пушкина он – класс – глядит, лукаво подмигивая. (Не размышление ли это о возможно собственном литературном будущем? – М. Ч.) Утонченность великая, утонченность барская. Гениальный дворянин.

Раба Пушкин жалел, ведь не мог же полубожественный гений не видеть

 
барства дикого.
 

Но духом гений, а телом барин, лишь чуть коснулся волшебным перстом тех, кто от барства дикого стонал непрерывным стоном.

Воскликнул:

 
Увижу ль я, друзья,
Народ неугнетенный.
 

И ушел от раба, замкнулся в недосягаемые горние духа, куда завел его властный гений».

Девять лет спустя Булгаков напишет о самом себе как сделавшем тот же выбор в гораздо более острой исторической коллизии и, не колеблясь, назовет чертой собственного творчества «упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране» (письмо к правительству СССР, 28 марта 1930 года).

«Все на свете имеет конец. Наступает он и для хорошей жизни». Для описания этого конца Булгаков нашел такие слова, которые, возможно, именно своей прочувствованностью, недостаточной риторичностью помешали печатанию фельетона.

«…B урочное время звенел золотой брегет, призывая от одного наслаждения к другому.

И так тянулось до наших дней.

Но однажды он прозвенел невиданно тревожным погребальным звоном и подал сигнал к началу неожиданного балета. (Перефразировались пушкинские строки – «…звон брегета им доносит, что новый начался балет»… – М. Ч.)

От зрелища его поднялись фуражки с красными околышами на дыбом вставших волосах. И многие, очень многие лишились навеки околыша, а подчас и вместе с головой».

Недавние страшные картины вставали перед мысленным взором пишущего, и он корректировал их далее необходимой оценкой ситуации: «Ибо страшен был хлынувший поток гнева рати-орды крестьянской».

И, как в статье «Грядущие перспективы», он пытался в конце фельетона угадать далекое будущее: «И пройдут еще года. Вместо буйных огней по небу разольется свет. Выделанная из стали неузнаваемая рать-орда крестьянская завладеет землей. И наверно, тогда в ней найдутся такие, что станут рыться в воспоминаниях победителей мира и отыщут кованые строфы Некрасова и, вспоминая о своих униженных дедах, скажут:

– Он был наш певец. Нашим угнетателям, от которых был сам порожден, своими строфами мстил, а о нас печалился.

Ибо муза его была – муза мести и печали»[10].

«Победителей мира» – обратим внимание на эти именно слова. «Победа» и «поражение» – для Булгакова это крайне важные оппозиции. Они определяют в это время и строй его социального самоосмысления, и некоторые черты мироощущения художественного. Первый его московский фельетон – слово, обращенное к победителям, слово о них самих и об их поэте.

…Стоя перед дверью Лито… в первый раз, герой «Записок на манжетах» рисовал в воображении такие картины столичного официально-литературного быта: «Там вот что: в первой комнате ковер огромный, письменный стол и шкафы с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь – вероятно, одно из имен, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Еще большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно, кто? Лито? В Москве? Да. Горький Максим. На дне. Мать. Больше кому же? Ду-ду-ду… Разговаривают… А вдруг это Брюсов с Белым?..»

Толкнул дверь – и первое столкновение со столичной литературой его потрясает: «Да я не туда попал! Лито? Пустой деревянный стол. Раскрытый шкаф. Маленький столик кверху ножками в углу. И два человека».

Литература помещалась явно за пределами Литературного отдела.

К тому моменту, когда Булгаков оказался в столице, литературная Москва еще продолжала переживать и обсуждать два известия – о смерти Блока, последовавшей в Петрограде 7 августа 1921 года, и расстреле Гумилева 24 августа 1921 года. По Москве известие о гибели поэта разнеслось только в первых числах сентября; 3 сентября в дневнике Ивана Никаноровича Розанова запись: «В „Содружестве“ от Ю. И. Айхенвальда услыхал о расстреле Гумилева. „Я думал, – сказал он, – что русский Андре Шенье будет Блок, а оказалось, что вот кто настоящий Андре Шенье“». В этот же самый вечер в одном из известных московских кружков – «Никитинские субботники» – шло первое после летнего перерыва заседание – посвященное памяти Блока. 6 сентября по Москве прошел слух, что «Гумилев расстрелян не тот, а другой, что Гумилев арестован был за продажу каких-то рукописей в Финляндию». А 7 сентября в дневнике того же москвича-литератора записано со слов поэтессы В. А. Мониной, «что Вешнев о Гумилеве соврал: в газете напечатано – поэт-дворянин», – все еще обсуждалось сообщение, опубликованное 1 сентября в центральных газетах. В этом же дневнике записана со слов той же поэтессы, жены Сергея Боброва, и еще одна облетевшая Москву «новость»: «3-го дня умерла Анна Ахматова, и Полонский просил Сергея Боброва отзыв его о „Подорожнике“ переделать в некролог. О Гумилеве Полонский сказал, что об этом мерзавце не стоит и говорить, что-то в этом роде…»

Эта специфически московская атмосфера слухов – один другого причудливее, фантастичнее – окутала Булгакова в первый же месяц его столичной жизни, можно думать, поразила его (хотя и киевские слухи были хорошо ему знакомы). Страсть горожан к пересудам по поводу трагических происшествий получит спустя несколько лет гротескное отражение в первой (вскоре уничтоженной) редакции «Мастера и Маргариты», где поэтесса Степанида Афанасьева сообщала по телефону всем знакомым литераторам «потрясающие подробности» смерти Берлиоза («Оказывается, у Берлиоза была связь с докторшей Катер[иной Тривольской], каковая несчаст[ная связь и довела его] до трамвая»).

Весь конец 1921 года в литературных кругах Москвы шли вечера памяти двух поэтов. В дневнике И. Розанова записи: от 2 ноября – «…я в „Литературном особняке“, где 3 доклада о Гумилеве: Мочаловой, неизвестной, Бруни. Прения. Вас. Федоров о „брюсении“ Гумилева. Л. М. Росский» (поэтесса Ольга Мочалова читает в эти месяцы по разным московским домам свои воспоминания о Гумилеве); от 28 ноября – «Вечером был в Союзе писателей. Там Ю. Айхенвальд читал о Гумилеве и Ахматовой».

88Надпись сохранилась в картотеке М. С. Лесмана и сообщена нам Р. Д. Тименчиком.
7«В Батуме он о судьбе братьев еще ничего не знал. Вообще ни о ком не знал, просто хотел уехать в Константинополь. Только про этот город говорил; что дальше делать – не говорил».
8«Может, он берег на это деньги, но мне не говорил ничего».
9«Когда приехала в Москву, пошла к дядьке, взяла корзинку с нашими вещами: они все разлезлись оттого, что сырели и сохли. Я их все перетаскивала в Тихомировском в общежитие».
89Цихисдзири.
90Этот и последующие документы выявлены в ф. 2306, ф. 2313 и др. ЦГА РСФСР и подготовлены к печати Р. Янгировым, который любезно предоставил нам возможность использовать эти документы и комментарии к ним.
91См.: Чудаков А. Чехов-редактор. Правка рассказа А. К. Гольдебаева «Ссора» // Литературная учеба. 1981. № 1. C. 203.
92Литературные связи Г. Шторма и Булгакова – отдельная и небезынтересная тема; здесь ограничимся фрагментом письма, посланного Г. Штормом А. Белому 15 октября 1921 г. (как раз в дни знакомства с Булгаковым) и дающего, на наш взгляд, колоритный штрих к «стилистическому» портрету одного из первых московских литературных знакомцев Булгакова; письмо начиналось без обращения: «Ждал. Долго ждал и лелеял встречу. Вами кинутые выращивал зерна. И прорастали они в душевных полях, неизменно протягиваясь к свету. 〈…〉 Думал: иду – куда Вы. И сейчас вот: пишу почти Вашей манерой» и т. п. (ГБЛ, ф. 53, 1. 296).
93Вопросы литературы. 1973. № 7. С. 252.
94Тщательные розыски в архиве велись параллельно Г. Файманом и Р. Янгировым; оба они и опубликовали фельетон (Вопросы литературы. 1984. № 11. С. 196–199; Неделя. 1984. № 48. С. 14); к сожалению, и тот и другой публикаторы сочли возможным согласиться на некоторые купюры.
10Процитируем еще один фрагмент из того же фельетона: «И для того, чтобы среди белых колонн могли жить золотой жизнью немногие, многие миллионы шли под ярмом по изрезанной полосами тощей земле» – для того чтобы сопоставить его с началом романа писателя-приспособленца Пончика-Непобеды в пьесе «Адам и Ева», которую напишет Булгаков десятилетие спустя.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60 
Рейтинг@Mail.ru