Личность эта могла появиться в книге (если все-таки появилась) только на пересечении разных свидетельств о ней – и это не скрыто в самом построении нашего повествования.
«Жизнь и творчество» – привычное сочетание слов скорее обозначает проблему, чем предлагает ее решение.
Автором этой книги избран путь последовательного жизнеописания – о творчестве говорится лишь в той мере, в какой возможным оказывалось увидеть и проследить его более или менее непосредственно явленные связи с биографическими фактами.
И отец, и мать Булгакова были родом из Орловской губернии. «Мы были колокольные дворяне, – вспоминала сестра писателя Надежда Афанасьевна Земская, – оба деда – священники; у одного было девять детей, у другого – десять».
Дед со стороны матери, Михаил Васильевич Покровский, сын дьячка, был протоиереем, настоятелем собора в городе Карачеве Орловской губернии. На сохранившейся фотографии 1880-х годов он смотрит на нас прямым, открытым взглядом. Лицо молодое, как и у попадьи Анфисы Ивановны (урожденной Турбиной). На фотографии она, как и муж ее, сидит, но и так видно, что женщина статная, с гордо посаженной головой, обвитой косой. Здесь же и все девять детей – старший сын Василий, студент Военно-хирургической академии в Петербурге, рано умерший, старшая дочь Ольга стоит, положив руку на плечо брата; гимназисты Иван и Захар. Здесь же мальчик лет девяти – будущий известный московский врач Николай Михайлович Покровский – с ним впоследствии многие годы будет поддерживать племянник-писатель родственные отношения и даже сделает его героем одной своей повести… И рядом, еще младше, Михаил – тоже будущий врач, чье лицо мы не раз увидим на фотографиях семьи Булгаковых в Киеве; и маленький Митрофан – будущий статистик. А на руках у няньки – Александра, в замужестве Бархатова, и тут же – девочка лет двенадцати, с очень серьезным личиком, будущая мать писателя.
Дед со стороны отца, Иван Авраамович Булгаков, был много лет сельским священником, а ко времени рождения внука Михаила – священником Сергиевской кладбищенской церкви в Орле. Бабушка Олимпиада Ферапонтовна стала крестной матерью Михаила Булгакова.
Отец писателя Афанасий Иванович Булгаков родился 17 апреля 1859 года, учился сначала в Орловской духовной семинарии, а потом в Киевской духовной академии (1881–1885); затем два года учительствовал – преподавал греческий язык в Новочеркасском духовном училище. С осени 1887 года – доцент Киевской духовной академии, сначала – по кафедре древней гражданской истории, а спустя год с небольшим – по кафедре истории и разбора западных исповеданий; в 1890–1892 годах одновременно преподавал в Институте благородных девиц, а с осени 1893 года исполнял должность киевского отдельного цензора – цензуровал книги на французском, английском и немецком языках. В 1890 году А. И. Булгаков женился на учительнице Карачевской прогимназии Варваре Михайловне Покровской. 3 мая 1891 года у них родился первенец. При крещении, происходившем 18 мая в Киево-Подольской Крестовоздвиженской церкви – ее можно увидеть и сегодня, если, спускаясь на Подол, свернуть на Воздвиженскую, – ему дали имя Михаил – скорее всего, в честь хранителя города Киева архангела Михаила. Это подтверждается тем, что в семье Булгаковых его именины отмечали не в один из нескольких возможных по святцам дней, более близких к началу мая (скажем, 7 (20) мая – день рождения Михаила Улумбийского), а 8 (21) ноября, в день архангела Михаила.
Единственным ребенком Михаил себя не запомнил, сразу – старшим братом: ему не было и трех лет, а у него было уже две сестры – в 1892 году родилась Вера, в 1893-м – Надежда. В 1895 году родилась и третья сестра – Варя. А в октябре 1898 года появился Николка. И в год, когда Михаил отправился в приготовительный класс, – Ваня (1900).
В это лето родители стали строить дачу. Надежда Афанасьевна Земская рассказывала нам в 1969 году семейные предания: «Когда родители поженились, долго колебались, как поступить с маминым приданым – покупать ли дом в Киеве (может быть, в Лукьяновке) или дачу». В 1899 или 1900 году были куплены две десятины леса – в Буче, в 29 верстах от Киева по Юго-Западной дороге. Решили строить там дом – «снимать для такой семьи было и дорого, и трудно…». В первое лето 1900 года на дачу ездили через Пущу-Водицу: последняя остановка трамвая, потом на лошади или пешком. На следующий год туда провели железную дорогу; следующая станция после Бучи – Ворзель. От станции до дачи было около двух верст… Выстроили одноэтажный дом в пять комнат, с большой кладовой, с двумя верандами. Было много посуды, ее оставляли на зиму, в город не возили. Летом отец приезжал из Академии, снимал сюртук, надевал косоворотку и соломенную шляпу и шел корчевать пни на участке, который отвели под огород и фруктовый сад, – посадили только хорошие сорта яблок, слив; груш сажали мало. «…На пруду была плотина, стояла мельница и рядом жили четыре брата-украинца. Они были мельники. И хутор их так и назывался „Мельники́“, с ударением на конце; около версты от Бучи. Туда ходили купаться – к Мельника́м…»
В памяти детства – той, которая опускается на самое дно человеческой личности, которая и не память уже, а некое неделимое ядро этой личности, – осталась и просторная дача в Буче, где не было тесноты, всем доставало места, где царило родственное и дружеское единение и согласие, осталась и залитая солнцем роскошная зелень украинского лета. (Не потому ли впоследствии никогда не любил подмосковной дачной жизни? Зелень, наверное, казалась пыльной, и любое обиталище – тесным, убогим.)
18 августа 1900 года девятилетнего Михаила зачислили в приготовительный класс Второй гимназии; в гимназии этой учителем пения и регентом был младший (на 14 лет моложе) брат отца, Сергей Иванович Булгаков, крестный отец младшего брата Михаила – Николая.
…Спустя восемьдесят лет, осенью 1980 года, нам посчастливилось познакомиться и беседовать с тогдашним соучеником Булгакова Евгением Борисовичем Букреевым. (Имя врача-кардиолога, лечившего несколько поколений киевлян, хорошо известно в городе, как и имя его отца, профессора математики Бориса Яковлевича Букреева, прожившего 104 года и в столетнем возрасте продолжавшего читать лекции в университете.) Невысокий, одетый со старомодной тщательностью, с серьезным лицом практикующего врача, Евгений Борисович начинал разговор с сомнений.
– Не знаю, чем я могу быть вам полезен. В друзьях я с Булгаковым не был – ни в Первой гимназии, ни в университете. Учились мы на одном факультете, но он ведь медицину забросил, как вы знаете, – говорил старый доктор с едва заметным оттенком неодобрения.
– Но некоторое время практиковал…
– Да, он был сифилидологом, а меня это совершенно не интересовало. Я с ним и в университете и позже совершенно не контагиировал…
Сама речь нашего собеседника уже восстанавливала связь с далекой эпохой, хотя он настойчиво повторял: «Вообще передать дух такого далекого времени – невозможно».
Единственный год, когда Булгаков с Букреевым были близки, – именно приготовительный класс Второй гимназии. Память старого доктора об этом времени – источник уникальный, и оттого любые мелочи приобретают ценность.
– Дружили ли? Да, мы были приятелями – шалили вместе. Он меня дразнил – Букрешка-терешка-орешка… Вот почему-то так. Вообще он был невероятный дразнилка, всем придумывал прозвища. В приготовительном у нас был учитель Ярослав Степанович, мы его звали за глаза «Вирослав». Он был, верно, болен туберкулезом – длинный, худой, часто кашлял. Тогда как-то не придавали этому значения – допускали к преподаванию в гимназиях даже с открытой формой… Преподаватель рисования был Борис Яковлевич. Мы звали его – Барбос Яковлевич. Тех, кто грязно пишет и плохо рисует, он называл – Марало Маралович!..
Так из полной тьмы, окутывающей для нас тот год, когда приготовишка Миша Булгаков с ранцем за плечами бежит утром во Вторую гимназию («Его водил кто-нибудь в гимназию? Вы видели его родных, прислугу?» – «Нет, никогда не видел. Мы все ходили одни»), начинают доноситься какие-то звуки, различаются отдельные слова и словечки.
Ровесник Булгакова Илья Эренбург, который тоже родился в Киеве, но детство провел в Москве, а в Киев лишь приезжал, вспоминал о городе: «В Киеве были огромные сады, и там росли каштаны; для московского мальчика они были экзотическими, как пальмы». Для мальчика, который жил в Киеве с рождения, каштаны были привычны, как тополя для москвича; для Булгакова, надо думать, отсутствие их в городах, где пришлось ему жить, ощущалось как пустота.
Писчебумажный магазин Чернухи на Крещатике («там продавали школьные тетради в блестящих цветных обложках; в такой тетради даже задача на проценты выглядела веселее»), кондитерский магазин Балабухи – в нем продавали сухое варенье («в коробке лежала конфета, похожая на розу, она пахла духами»). «Прохожие на улицах улыбались. Летом на Крещатике в кафе сидели люди – прямо на улице, – вспоминал Эренбург, – пили кофе или ели мороженое»[35]. Этот городской облик сохранился до самого начала войны, возможно, и позже – почти теми же словами описывала его в одном из наших разговоров первая жена Булгакова Татьяна Николаевна: «Киев тогда был веселый город, кафе прямо на улицах, открытые, много людей…»
…Веселые, беспечные лица киевлян первого десятилетия века потом вспоминались Булгакову; он все не мог привыкнуть к хмурой озабоченной московской толпе 1920-х – начала 1930-х годов и, начиная пьесу о будущем – «Блаженство», – передал это ощущение намечавшейся было, исчезнувшей в окончательном тексте героине: «…Ваши глаза успокаивают меня. Меня поражает выражение лиц здешних людей. В них безмятежность. Родоманов. Разве у тогдашних людей были иные лица? Мария. Ах, что вы спрашиваете. Они отличаются от ваших так резко… Ужасные глаза».
22 августа 1901 года Михаила Булгакова приняли в первый класс Первой гимназии, прекрасное здание которой на Бибиковском бульваре, описанное потом в «Белой гвардии», сохранилось до сего дня в неизменном виде. Гимназисту Булгакову повезло – время благоприятствовало основательности обучения. Вспоминая об этом, Е. Б. Букреев, поступивший в ту же гимназию и в тот же год, но на другое отделение (сегодня мы сказали бы – в параллельный класс), писал нам 4 ноября 1980 года: «Прежде, чем отвечать на поставленные вами вопросы, разрешите ознакомить вас с общими изменениями, которые произошли в жизни средней школы около 1900 года. В девяностых годах решили произвести ряд перемен в Министерстве народного просвещения, и министром был назначен генерал Ванновский, который предложил органам просвещения проявлять в своей работе попечение и „нежное“ отношение к ученикам средней школы, а также поднять уровень образования на более высокую ступень путем приглашения в среднюю школу преподавателей более высокой квалификации – профессоров университета».
Память не подвела гимназиста девятисотых годов. Действительно, в середине минувшего учебного года умер от раны, нанесенной 14 февраля 1901 года киевским студентом Карповичем, министр просвещения Н. П. Боголепов, жестоко подавлявший студенческие беспорядки (незадолго до покушения 183 киевских студента были сданы в солдаты). На смену ему и пришел П. С. Ванновский (которому еще в 1899 году были поручены расследование студенческих волнений и выработка предложений по их предотвращению) – ему принадлежали широко известные в ту пору слова о необходимости «сердечного попечения о школе».
Е. Б. Букреев прекрасно помнил, что «в Киеве для такого эксперимента была избрана Первая гимназия. И с 1900 года туда были приглашены для преподавания профессора из Киевского политехнического института и университета. Так, например, естествоведение (совершенно новый предмет, ранее никогда не преподававшийся в средней школе) вел профессор Добровлянский, преподававший в Политехническом институте. Зав. кафедрой психологии и логики Киевского университета Челпанов преподавал в седьмых и восьмых классах психологию и логику (Г. И. Челпанов – профессор психологии и философии в Киевском университете с 1902 по 1906 год, позже – основатель и директор Московского психологического института. – М. Ч.). Его сменил доцент университета Селиханович…» Таким образом, преподавание было поставлено на университетский уровень; значение этого в последующей жизни выпускников гимназии трудно переоценить[36].
Булгаков учился на втором отделении, Букреев на первом, учителя у них были разные, но учитель пения и классный надзиратель был общий для всех классов – Платон Григорьевич Кожич. «Кожич, „Платоша“, был регент церковного хора, – вспоминает Букреев, – очень милый, порядочный человек…» Это по меньшей мере второй (считая дядю Сергея Ивановича) уже регент в жизни мальчика Миши. Можно вообразить себе, как слово сначала слышится в доме, многократно произносится, потом персонифицируется в одном, другом человеке, – чтобы через много лет «вылепился из жирного зноя» тот, кто укажет Берлиозу на злосчастный турникет: «…Прямо, и выйдете куда надо. С вас бы за указание на четверть литра… поправиться… бывшему регенту! – кривляясь, субъект наотмашь снял жокейский свой картузик»[37].
Но будем слушать дальше Евгения Борисовича Букреева: «Латинистом был Субоч, мы пели ему:
Владимир Фаддевич,
Выпьемте, выпьемте!
Это потому, что он всем говорил – „Никогда не пейте!“.
После революции, когда латынь стала не нужна, он быстро переквалифицировался на преподавателя арифметики.
В гимназиях был институт классных надзирателей. Это были полуинтеллигентные люди зрелого возраста. Один из них – лет под шестьдесят, голова, как яйцо… не то Лукьян, не то Лукьянович – был порядочный человек, как мы говорили, – не ставил под часы и вообще относился либерально. Брюнет, два верхних резца выбиты… Миша почему-то назвал его Жеребцом». Это был, несомненно, Яков Павлович Лукианов, прослуживший надзирателем с 1876 по 1910 год (возможно, и позже!); на фотографии преподавательского состава гимназии 1910 года хорошо видна его «голова, как яйцо».
Так коридоры Первой гимназии заполняются призрачными, но все же в какой-то степени видимыми фигурами («Говорил Селиханович очень плохо, шепелявил. Всегда являлся на занятия в помятом, плохо вычищенном сюртуке. Брюки были бутылками, всегда взъерошен – небрежно причесан…»), озвучиваются фрагментами гимназического фольклора.
«Самый неприятный в гимназии был педель Максим. Какой-то выпуск пригласил его на прогулку и выкупал в Днепре. С тех пор его дразнили: „Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?“ Он любил говорить на „-с“. Булгаков, впрочем, тоже любил словоер: „виноват-с“, „благодарю-с“… (Дальше мы узнаем, впрочем, о том, как в 1919 году Максим сыграет благородную роль в жизни одного из братьев Булгаковых… – М. Ч.)
Был еще Василий, швейцар, борец атлетического сложения. В праздничные дни он стоял у дверей гимназии в ливрее из синего сукна, расшитой галунами, в треуголке с булавой».
И двадцать лет спустя в «Белой гвардии» возникнет «четырехэтажным громадным покоем» гимназия уже иного времени – зимы 1918 года, и, свесясь с балюстрады, Алексей Турбин увидит внизу «белоголовую фигурку» на «разъезжающихся больных ногах». «Пустая тоска овладела Турбиным. Тут же, у холодной балюстрады, с исключительной ясностью перед ним прошло воспоминание.
…Толпа гимназистов всех возрастов в полном восхищении валила по этому самому коридору. Коренастый Максим, старший педель, стремительно увлекал две черные фигурки, открывая чудное шествие.
– Пущай, пущай, пущай, пущай, – бормотал он, – пущай, по случаю радостного приезда господина попечителя, господин инспектор полюбуется на господина Турбина с господином Мышлаевским. Это им будет удовольствие. Прямо-таки замечательное удовольствие!
Надо думать, что последние слова Максима заключали в себе злейшую иронию. Лишь человеку с извращенным вкусом созерцание господ Турбина и Мышлаевского могло доставить удовольствие, да еще в радостный час приезда попечителя.
У господина Мышлаевского, ущемленного в левой руке Максима, была наискось рассечена верхняя губа, и левый рукав висел на нитке. На господине Турбине, увлекаемом правою, не было пояса, и все пуговицы отлетели не только на блузе, но даже на разрезе брюк спереди, так что собственное тело и белье господина Турбина безобразнейшим образом было открыто для взоров.
– Пустите нас, миленький Максим, дорогой, – молили Турбин и Мышлаевский, обращая по очереди к Максиму угасающие взоры на окровавленных лицах.
– Ура! Волоки его, Макс Преподобный! – кричали сзади взволнованные гимназисты. – Нет такого закону, чтобы второклассников безнаказанно уродовать!
Ах, боже мой, боже мой! Тогда было солнце, шум и грохот. И Максим тогда был не такой, как теперь, – белый, скорбный и голодный. У Максима на голове была черная сапожная щетка, лишь кое-где тронутая нитями проседи, у Максима железные клещи вместо рук и на шее медаль величиною с колесо на экипаже…»
И эти же драки ребяческих лет живут в памяти другого бывшего гимназиста Первой гимназии. «Кишата – так называли гимназистов младших классов. Мы однажды избили двух восьмиклассников-братьев. Нас было человек восемьдесят… Все равно, когда один из братьев двинул как следует, – мы с него так и посыпались. На драку эту нас Михаил подбил». Но вот Паустовский (он учился в той же гимназии, но двумя классами позже. – М. Ч.) написал в своих воспоминаниях: «Где появлялся Булгаков – там была победа». «Это преувеличение, – с точностью естественника замечает Евгений Борисович Букреев. – Он участвовал в драках, но каким-то особенным он не был. Вот был у нас такой гимназист Ипат. Патька – небольшого роста, но невероятной физической силы. Вот его всегда звали при драках, кричали: Патька, Патька! – и он действительно всегда обеспечивал победу… Но Булгаков был непременный участник драк».
Дрались на школьном дворе, часто устраивалась «конница», – те, кто послабей, забирались на плечи тех, что посильней. Один из сыновей профессора Духовной академии Голубева всегда был «конем», за что и получил постоянное прозвище «конинхен»…
Впрочем, после четвертого класса все это отступало на второй план.
«Переходя из четвертого класса гимназии в пятый, мы, можно сказать, начинали жить общественной жизнью. В четвертом классе, например (т. е. в 13–14 лет), полагалось непременно прочесть Бекля (так произносит наш собеседник. – М. Ч.) и Дреппера. В пятом классе мы начинали участвовать в разнообразных кружках – экономических, философских, религиозно-богословских. Булгаков никогда не участвовал ни в одном из них, – определенно утверждает его соученик. – В пятом классе гимназии мы контагиировали уже с шестым, седьмым, восьмым. Кружки были общие для всех этих классов. В них участвовало обычно по 5–8 человек из класса. Но все это – вне стен гимназии, собирались только на дому. Кружками руководили непременно преподаватели гимназии. В кружке Селихановича разбирались литературные и философские вопросы – нужно было, например, в пятом классе изучать учебник по философии Виндельбанда. Булгаков не участвовал и в этом кружке, он был инертен в этом отношении… В пятом классе нас застал 1905 год. Мы, конечно, били стекла, швырялись чернильницами; Булгаков в этом участвовал – как во всех такого именно рода коллективных действиях… Конечно, было очень интересно забаррикадироваться и не пускать учителей на уроки! Мы выбирали также общественный совет гимназии – 1–2 человека от класса. Помню собрания на каких-то квартирах, валялись на постелях, курили… произносили зажигательные речи, – на этом все кончалось… Булгаков ни в каких советах, митингах, собраниях никогда не участвовал. Три-четыре недели в гимназии царило полное безвластие, полный хаос, потом все наладилось. Благодаря директору, Е. А. Бессмертному, никто из учеников не пострадал».
(Это немало, заметим в скобках. Не каждое среднее учебное заведение и не в каждую эпоху отечественной истории могло бы похвастаться таким поведением своего руководства по отношению к воспитанникам – и это при нажиме вышестоящих организаций[38].)
Предшественником Бессмертного был Посадский-Духовской – «чрезвычайно масляная улыбка, масляные глазки», по определению Е. Б. Букреева; он был математик, а также автор печатных трудов по школьной гигиене, составитель сборников «Памяти Пушкина» (в трех томах; Киев, 1900) и «Памяти Гоголя» (Киев, 1902). Бессмертный, преподававший в гимназии древние языки, «был чрезвычайно точный человек. Про безобразия любил говорить „кавардак“ и „верхоглядство“. После 1905 года его заменили Немолодышевым, по странной случайности тоже преподавателем математики. Довольно угрюмый человек, медвежьей складки – широкоплечий, кривоногий. Миша его назвал Волкодав, и это прозвище за ним и осталось – жестковатый был». Новый директор, автор учебных курсов и задачников по геометрии, был почти на десять лет старше своего предшественника, перемещенного в августе 1907 года в Саратовскую гимназию.
Продолжим этот рассказ соученика и ровесника Булгакова, человека, резко отличного от него в ту пору по своим, хотя еще и полудетским, убеждениям.
– Я в 1905 году в пятом классе был убежденным анархистом, – рассказывает Е. Б. Букреев, – (каковым остаюсь, впрочем, и по сей день). У меня была лучшая библиотека в Киеве по анархизму, был весь Кропоткин. Тогда на Крещатике, недалеко от угла Фундуклеевской и Крещатика, на втором этаже была квартира зубного врача Лурье, и гостиная ее была отдана анархистам – там на столах везде лежала анархистская литература, и каждый мог приходить и читать.
Каков же был в те же самые годы гимназист Булгаков? Мы знаем уже – участник всех драк, не участник любых общественных сборищ.
– Вы должны знать, – продолжает Евгений Борисович, человек трезвого ума и очень ясной памяти, – что Булгаков в гимназические годы был совершенно бескомпромиссный монархист – квасной монархист. Да-да, так говорилось тогда – не только «квасной патриот», но и – «квасной монархист». (Напомним здесь, с какой прямотой говорит о своих убеждениях в 1918 году столь симпатичный автору герой «Белой гвардии»: «Я, – вдруг бухнул Турбин, дернув щекой, – к сожалению, не социалист, а… монархист. И даже, должен сказать, не могу выносить самого слова „социалист“. А из всех социалистов больше всех ненавижу Александра Федоровича Керенского». И когда пишущие о Булгакове комментируют эти слова так: «Важно отметить, что монархизм героев не автобиографичен. К семье Булгаковых все это никакого отношения не имеет» – здесь не позиция биографа, а энтузиазм поклонницы, желающей сказать как можно больше хорошего о любимом писателе).
Уже в гимназии, и не только в старших классах, а и раньше, под воздействием многих обстоятельств – семьи, круга лиц, бывающих в доме, наличия или отсутствия такого человека, авторитет которого сможет перебороть в глазах подростка авторитет родительский, – закладывались различия в убеждениях, надолго определявшие миросозерцание и социальное поведение ровесников-соотечественников. Какие же убеждения преобладали в Первой гимназии – той, где учился и Булгаков, и – не случайно – будущий герой его первого романа?
– На сорок человек гимназистов в классе было обычно двенадцать—пятнадцать казеннокоштных: было много всяких стипендий – и государственных, и частных, – вспоминал Е. Б. Букреев. – Казеннокоштные, конечно, составляли более демократически настроенную среду… Вообще же сложение характера человека происходит в совершенно особых условиях. Восстановить обстановку этого процесса невозможно. Вам остается неизвестно множество мелочей. Но жизнь состоит именно из мелочей. Поэтому восстановить дух этого времени, приблизиться к той обстановке невозможно. Булгаков, например, в гимназические годы избегал евреев, но тут надо учитывать условия воспитания, семейную обстановку. Это очень трудно понять на таком временном расстоянии… В нашем отделении на сорок человек было шесть евреев. Священники относились к ним по-разному, некоторые более разумно… Когда дежурный докладывал: «Батюшка, Гинзбург остался на Закон Божий», один законоучитель говорил: «Что же, пусть послушает, Христос проповедовал и для иноверцев». (Нельзя не отметить некоторой исторической неточности в этом высказывании, вернее, его стилистической модернизованности; имеются в виду, среди прочего, известные слова в Послании к римлянам апостола Павла о благовествовании, «во-первых, иудею, потом и эллину» (1, 16); позднейший смысл слова «иноверцы» не вполне применим к ситуации ранних веков христианства. – М. Ч.). Вообще же к выкрестам относились хуже, чем к иудеям.
Евгений Борисович стремится возможно точнее определить и оценить умонастроения Булгакова – подростка и юноши, в конкретном времени, в конкретной обстановке – внутри стен Первой гимназии.
– Если говорить о семье Булгакова, то вообще профессорская среда считалась не зажиточной. Монархистами были дети из очень богатых, чаще помещичьих семей или городских низов – уже с черносотенным оттенком. У Булгакова такого грубого оттенка, конечно, не было, но вообще наша гимназия была известна более либеральным по сравнению с другими заведениями уровнем, поэтому даже таких, как он, все же было не так много… Вообще в Первой гимназии сконцентрировались противоположные взгляды. Например, там учился Пятаков – значительно старше нас…
(Леонид Леонидович Пятаков – тремя годами старше Булгакова и Букреева – был, как и его брат Георгий, одним из руководителей борьбы за советскую власть в Киеве, убит гайдамаками в начале 1918 года.)
– В то же время у нас учились Лелявские – дети очень зажиточных киевских помещиков, учились дети крупных чиновников, а также два брата Голубевы – сыновья невероятно черносотенного профессора Духовной академии. Конечно, Булгаков не был с такими ярыми черносотенцами. Можно сказать, что он придерживался правых взглядов, но умеренного порядка.
Как можно было понять из бесед с Букреевым, выражалась такая ориентация главным образом пассивно – нелюбовью к каким угодно сборищам, выступлениям, публичному объявлению своих взглядов и соображений. Когда много позже в «Белой гвардии» Алексей Турбин заговорит про гетмана: «Да ведь если бы с апреля месяца он начал бы формирование офицерских корпусов, мы бы взяли теперь Москву. 〈…〉 Самый момент: ведь там, говорят, кошек жрут. Он бы, сукин сын, Россию спас», – обратим внимание на реплики хорошо знающих его слушателей: «– Ты… ты… тебе бы, знаешь, не врачом, а министром быть обороны, право, – заговорил Карась. Он иронически улыбался, но речь Турбина ему нравилась и зажигала его.
– Алексей на митинге незаменимый человек, оратор, – сказал Николка.
– Николка, я тебе два раза уже говорил, что ты никакой остряк», – обрывает его старший брат. Из иронических реплик слушателей явствует, что Турбин – не оратор, эта роль для него непривычна. В этой же степени, по-видимому, непривычна она была для молодого Булгакова. На этом соображении настаивает, по крайней мере, наш собеседник, не раз к нему возвращаясь: «Повторяю, он был совершенно аполитичен… В гимназических скандалах участвовал, сидел потом в классах после занятий по два-три часа, это он все проделывал, как и все. Но от любых форм общественной жизни совершенно уклонялся…»
…Итак, «правее» среднелиберального большинства гимназистов… Мальчик, в котором, видимо, заметна была домашняя, семейная закваска – сдержанное отношение к иноверцам, естественный для семьи преподавателя Духовной академии консерватизм – то есть спокойное приятие существующего порядка, нежелание колебать устои. Нежелание это оказалось таким стойким качеством, что и спустя два десятилетия с лишним, наполненные потрясениями, находясь в иной, в сущности, действительности, чем та, в которой прошли его юношеские годы, Булгаков сам упрямо назовет в решающем для его судьбы письме к правительству важную черту своего творчества – «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции…».
Говоря о национальной самоориентации Булгакова-подростка и юноши, нужно иметь в виду не только, скажем, избирательность дружеских домашних связей, естественным для семьи преподавателя Духовной академии образом завязывавшихся в основном в кругу людей одного с ним вероисповедания. Нужно знать и специфическую ситуацию Киева начала XX века – города, в котором и вокруг которого жили люди нескольких национальностей, сохраняя не только замкнутость своего круга, но и взаимные претензии, уходящие в далекое и не очень далекое историческое прошлое. Один пример: в 1903 году известный киевский театральный критик Н. И. Николаев публикует статью о столетнем юбилее киевского театра – и весь его запал обращен на перипетии борьбы между польской и русской администрациями театра в первой половине минувшего века. Межнациональное напряжение в годы киевской юности Булгакова очень велико, оно побуждает к национальному самоограничению, к подчеркнутому отождествлению себя с определенной этнической общностью, нередко доводя этот процесс до уровня почти болезненной остроты. Это отличало родной город Булгакова от многих других областей и городов тогдашней России, где пестрота местного населения могла оставаться фактом преимущественно бытового порядка. Здесь же именно национальная принадлежность (в соединении с конфессиональным признаком) выступала нередко на первый план – когда, например, вставал вопрос о необходимости каких-либо групповых действий в общественно-политической сфере.
Описывая ситуацию, сложившуюся в Киеве в 1906 году в момент подготовки к выборам во II Думу, В. В. Шульгин, земляк Булгакова, пишет в своей последней, вышедшей в 1979 году в Москве книге «Годы. Воспоминания бывшего члена Государственной думы»: «Самой многочисленной группой были крестьяне… Второй по численности была группа польских помещиков, третьей – русских помещиков. Четвертая группа – горожан, которые почти все были евреи. Пятая – священников, русских по национальности. Наконец, шестая группа – чехи и немцы, колонисты». Шульгин показывает, что объединиться могли по-разному, в том числе и по социальному признаку («по классовому признаку мог быть блок всех помещиков без различия национальности, то есть союз русских и поляков. Если бы к этому союзу примкнули евреи-горожане, то такой блок имел бы большинство» – речь шла о количестве мест в Думе). Но ситуация сложилась так, что вместе выступили «помещики, батюшки и крестьяне» – то есть, как комментирует эти события Шульгин, «идея национального единства, поддержанная церковью, одержала верх». Все это (в том числе и комментарий Шульгина) очень характерно для настроений в Киеве 1900–1910-х годов. К моменту выборов Булгаков был еще несовершеннолетним, но, возможно, интересовался их ходом, а позже – деятельностью и II, а затем и III Думы, на которую возлагались надежды умиротворения. Может быть, именно здесь уместно будет, несколько забегая вперед, отметить, что Булгаков не только сознавал тюркское происхождение своей фамилии, но и считал необходимым подчеркивать это начало в своем роду. Об этом говорят по меньшей мере два факта. Один относится к 1929 году, и к нему мы обратимся в свое время, другой – к 1936-му, когда писался роман «Записки покойника». Герою этого романа, подчеркнуто близкому к автору, Булгаков дает фамилию Максудов, «татарская» окраска которой еще очевидней, чем его собственной, – хотя образована она от арабского по происхождению имени. Возможно, память писателя вынесла эту фамилию почти два десятилетия спустя как раз из юношеских впечатлений от газетных отчетов о заседаниях III Думы. На одном из этих заседаний, в январе 1909 года, В. В. Шульгин говорил о смертной казни. В русском народе, сказал он, «есть инстинктивное отвращение к смертной казни и к жестокостям правосудия вообще». Это явление «составляет нашу национальную гордость и наше национальное утешение, и оно крепко поддерживает нашу веру, когда мы говорим, что хозяином в этой огромной империи должен быть русский народ, потому что мы верим в то, что только он будет владыкой кротким и милостивым. (Рукоплескания справа, С. Н. Максудов, с места: „А кто русский народ?“)». Комментируя впоследствии этот эпизод, сам выступавший пояснял: «Сатретдин Назмутдинович Максудов по происхождению чистокровный татарин, образованный человек, окончивший в 1906 году в Париже юридический факультет. Он, вероятно, хотел сказать, что в составе русского народа достаточно „инородцев“, в том числе и татар». Не исключено, впрочем, что Булгаков мог встретить в печати эту фамилию и позже, в Москве, – в тот самый год, когда делался первый набросок будущего романа: в № 12 журнала «Печать и революция» за 1929 год сообщалось, что секцией литературы, искусства и языка Комакадемии намечен на 1930 год доклад Максудова «О состоянии марксистской критики в Татарии»…