– Ну, что ж, вернёмся к замечательному математику Анри Пуанкаре. Он прожил пятьдесят восемь лет: родился в 1854 году, умер в 1912-м, а после себя оставил около пятисот научных работ. В их числе знаменитая гипотеза Пуанкаре, о который вы все, как умные, интеллигентные люди, конечно, наслышаны, – усмехнулся высокий пожилой мужчина, стоя на кафедре и протирая очки. – Однако сегодня мы с вами поговорим о другой его теореме, так называемой теореме возвращения. Записывайте…
Профессор окинул взглядом аудиторию. На первом ряду две девочки подняли головы и посмотрели так внимательно, словно ожидали услышать нечто невероятное. Остальные демонстративно уткнулись в тетрадки, одновременно продолжая заниматься своими делами. Преподаватель застучал мелом по доске, объясняя доказательство.
– Теорему можно усилить, показав, что почти всякая движущаяся точка многократно возвращается к своему исходному положению. Это один из немногих общих выводов о характере движения. Детали движения никому не известны уже в случае…
«Да, вот в этом всё дело: в деталях движения», – профессор незаметно вздохнул. Мысль об этих неподдающихся никакому объяснению «деталях движения» преследовала его уже несколько месяцев, начиная с того летнего утра, когда он без видимой причины сначала оказался рядом с вокзалом, а затем купил билет на автобус, следующий до городка, в котором много лет назад была учительская семинария.
Как только дребезжащий сине-белый ЛАЗ свернул с шоссе на просёлочную дорогу, вдогонку понеслись клубы пыли. Пассажиры чертыхаясь то закрывали, то открывали окна, выбирая, задохнуться в раскалённом июльским зноем салоне или насквозь пропитаться пылью. Впрочем, закрытые окна помогали слабо: пыль проникала сквозь любые, даже самые незаметные щели, кружилась в воздухе, покрывая салон автобуса, пассажиров и их багаж серой пеленой.
Седой мужчина в клетчатой ковбойке и старых выгоревших брюках, с трудом втиснувшийся между двумя полными тетками на последнее сиденье, щурился, рассматривая танцующие от пола до потолка фонтанчики пыли, и не мог отделаться от мысли, что когда-то уже попадал в похожую пыльную бурю.
Автобус несколько раз чихнул на подъеме, дёрнулся и остановился. Водитель, молодой парень, несмотря на жару щеголявший в джинсовом костюме, пошитом скорее всего в Одессе, на Малой Арнаутской, выпрыгнул из кабины, с досадой пнул колесо:
– Так и знал: когда-нибудь эта рухлядь прикажет долго жить. «Вечный двигатель, вечный двигатель», – передразнил кого-то. – Вот тебе и вечный. Что теперь делать?!
– Далей не поедем, пойду в сельсовет, вызывать другой автобус, – водитель с опаской заглянул в салон. Угадывая недовольство пассажиров, буркнул, смягчая неприятное известие: – Прабачце, люди добрые.
Люди добрые зашумели, завздыхали; в мешке, который бабуля, сидевшая перед седым мужчиной, не без труда удерживала на коленях, завизжал поросёнок, увеличивая на несколько децибел общий гомон.
– Потерпи, пригожуля, – запричитала старуха, ласково похлопывая по мешку, из которого высунулся розовый пятачок, – не ведаю, когда теперь с тобой домой доберемся. Али пёхом иттить, али ждать сидеть… всё не сладка.
Пока народ раздумывал, седой мужчина, перешагивая через вёдра, корзины, мешки, заполнившие проход, выбрался из автобуса, потянулся, распрямляя затекшую спину:
– Далеко сельсовет?
– Близневцы-то? Рядом, километра три будет, а может, попутка подвернётся, – водитель вынул из кабины «Спидолу», прижал к груди и зашагал по обочине грунтовки.
«Вот почему всё казалось таким знакомым»…
Мужчина закинул лёгкую сумку на плечо, догнал водителя:
– Не возражаете, если составлю компанию?
На выгоревшем от зноя небе лениво ползли белые островки облаков; с двух сторон от просёлка всеми оттенками розового цвела гречиха, наполняя июльский день запахом мёда и неистовым жужжанием пчел. Впереди справа, почти на самой обочине, высились сосны, за ними, сквозь розовеющие стволы, выглядывала полуразрушенная деревянная усадьба с заколоченными окнами. Напротив через дорогу – деревенское кладбище.
– Дед, ты куда? – окликнул водитель спутника, вдруг повернувшего в сторону кладбища. – Вроде рано собрался, своим ходом-то, – неуклюже попытался пошутить и осёкся, удивленный странным выражением лица попутчика.
– Дела у меня тут, – пробормотал седой мужчина, – не ждите, сам доберусь.
Ограда кладбищенская сгнила и частично завалилась, зато железная калитка радостно скрипела на все голоса. Неширокая тропинка вела к свежему, еще пахнущему смолой срубу каплицы, разделяя кладбище на две части: православную и католическую. Изредка встречались аккуратные, ухоженные могилки, но большинство заросло травой, сквозь которую проглядывали поблёкшие искусственные цветы, скорее всего, принесённые ещё на Радуницу.
Немного поколебавшись, мужчина шагнул на католическую половину, издавна прозванную в народе «польской». Почувствовав нежданную усталость, опустился на траву, прислонился спиной к чьему-то холодному поминальному камню. Он и себе не мог объяснить, почему вдруг свернул на кладбище: здесь не было дорогих сердцу могил. Но в том, что автобус сломался именно тут, куда он никогда не возвращался даже в мыслях, было что-то необъяснимо правильное, словно действительно пришла пора…
Взгляд зацепился за скромный памятник из серого цемента, увенчанный крестом. В верхней части три буквы: R. I. P. С детства он помнил это латинское изречение на памятниках: Requiescat in pace – «Да упокоится с миром». Ниже, как положено, имя усопшего, годы жизни, эпитафия на польском: «pokój jej duszy». Перевёл: «Покой её душе», машинально прочитал имя. Ещё и ещё раз…
«Ева Базилевич, родилась в 1898 году, скончалась в 1971-м».
Вздохнул: «Шесть лет назад…»
Увидел себя со стороны: худой, небрежно одетый. Короткий седой ёжик, глубоко посаженные глаза, широкий, чуть приплюснутый нос, тонкие губы, глубокие морщины, избороздившие лицо… Уже и не разберешь, где морщины, а где протянувшийся через глаз след от старого шрама. Усмехнулся: «Не слишком презентабельный вид для профессора…»
И тут же перед глазами встал худой подросток. Каштановые волосы, старательно зачёсанные назад, открывают высокий лоб, в прищуренных карих глазах блестит любопытство, по-детски торчат оттопыренные уши…
Да, это было во флигеле того дома, который виднелся сквозь сосны и мимо которого он прошёл, не задержав взгляд. Казалось: то, давнее, уже не тревожит душу. Вот только ноги сами привели на кладбище…
На полу расстелена большая карта Европы, которую привез дядька Павел из Вильно. Они с Евой, лёжа на животах, ищут на карте небольшой городок.
– Смотри: там, где пересекаются прямые линии от Мадрида к Москве и от Хельсинки к Афинам, там город, в который я поеду учиться в семинарии.
– Будзеш, Алесь, на рускай мове вучыцца, зусім нашу позабудешь[1], – вздыхает девочка.
– На каком же языке мне учиться? Я – православный, и семинария – русская, а мову нашу не забуду. Разве можно забыть:
«Плакала лета, зямлю пакідаючы;
Ціха ліліся слязінкі на поле.
Але прыгожаю восенню яснаю
Там, дзе упалі яны, вырасталі
Кветкі асеннія, кветкі, ўспаённыя
Тугаю, горам…»[2]
Парнишка смутился и оборвал стихи, не дочитав до конца. Нарочито грубовато произнес:
– А ты русский учи, на нем тоже много хороших стихов писано, приеду – спрошу.
– Часу няма, сам ведаеш: я старэйшая[3], – вздохнула девочка.
Седой профессор математики обхватил руками колени, уперся в них подбородком, задумчиво улыбнулся. Вспомнил, отчего так сильно смутился тогда: где-то хлопнула дверь, от сквозняка шевельнулись выбившиеся из-под косынки завитки волос на тонкой девичьей шее. Почему-то это показалось парнишке трогательным, подумалось: может, и видятся они с Евой последний раз…
«Да нет, какое, к черту, предвидение», – профессор недовольно поморщился, – просто мелькнула мысль и пропала. А может, я это только сейчас придумал…»
Нехотя поднялся, наклонился отряхнуть брюки. Мелькнули затаившиеся в траве алые капельки, наполненные сладким соком, словно брызги живой воды на печальном погосте. Сорвал кустик земляники, положил у подножия памятника: «Ты любила красные ягоды».
Тропинка, ведущая ко входу в усадьбу, заросла кустарником. Ступени крыльца разрушены, возносящиеся над ними колонны террасы ощетинились битым кирпичом. Когда-то крепкий и уютный деревянный дом с двухэтажной каменной пристройкой, двумя одноэтажными флигелями – каменным и деревянным, теперь напоминал неопрятного старика-доходягу, доживающего свои последние дни.
Профессор прочитал едва различимую табличку у двери, зачем-то потрогал тяжёлый амбарный замок. Показалось: в тот последний день, подгоняемая казаками, мать именно такой повесила на дверях.
– Что пан ищет?
Пожилая женщина с плетёным кошиком[4] в руках остановилась за спиной, с любопытством рассматривая чужака.
«Вчерашний день», – захотелось буркнуть в ответ правду, но сдержался:
– Судя по табличке, здесь музыкальная школа? Что же всё в таком запустении?
– Эх, милый, когда это было, – махнула рукой женщина. – Почитай, шесть годков прошло, как учительница наша, Марья Иосифовна, мать схоронила, сын её и забрал в город. Душевная была, детишек любила. А без неё некому учить стало, молодые-то в деревню не хотят ехать. Да и струменты давно растаскал народ…
…Он едва успел. Их распустили из семинарии по домам с наказом немедленно эвакуироваться, но – мальчишки! – конечно, они задержались, прощаясь. Порассуждали, что дела на фронте плохи (как будто не виден был на западе дым горящих деревень), оглядываясь по сторонам, пошептались, повторяя за старшими, что всюду измена: снарядов не хватает, пушки, говорят, разрывает при первом же выстреле, и зря их пока ещё не призывают, уж они бы…
Мать, уронив шаль с тонких плеч, с глазами, полными слёз, бросилась к сыну:
– Алесь, слава богу, я уже надежду потеряла, что ты поспеешь. Видишь, эти, – кивнула в сторону верховых с шашками на боку и винтовками за плечами, – требуют, чтобы в течение часа оставили маёнтак[5], иначе, говорят, подожгут сами. Я им про то, что и брат, и муж на фронте, а они не слушают, только нагайками своими размахивают.
Возле дома стояла груженная скарбом телега, мычали привязанные к ней коровы, любимицы матушки, Зорянка с Белянкой, тонко верещал спрятанный где-то среди мешков весёлый поросёнок Борька.
Однообразной вереницей потянулись дни. Тоскливые, серые, как низкое небо над Брест-Московским трактом. Конец августа девятьсот пятнадцатого года выдался сухим и жарким. Рыжевато-серая пыль лежала на подводах и бричках беженцев, на копытах и боках коров, тупо тащившихся вслед за повозками. В глазах животных читалось удивление и застывший упрёк: куда, зачем их ведут в этом караване горя мимо пока ещё зелёных лугов…
Говорили о холере. Шептались, что где-то там, впереди, вымерли целые деревни, а потому сторонились незнакомцев, не позволяя присесть у своего костра и отказывая чужакам в еде из одного чугунка.
Впрочем, и между односельчанами отношения с каждым днем становились суше и жёстче. Пришлось зарезать Борьку: нечем стало кормить. Алесь не смог, зато сосед, многодетный крестьянин с радостью согласился, но почти всё мясо забрал себе, оставив им с матерью рёбра да немного грудинки:
– Вас, пани, двое, хватит и того, не оголодаете. А у меня семья большая. Кожны сваё беражэ.
Алесь боялся лишний раз взглянуть в сторону матери. Она иссохла, посерела. Уже не чувствовался налёт зажиточной жизни, различимый прежде почти в каждой её фразе, а педантичное пристрастие к порядку сменилось безразличием и непреходящей усталостью.
Всё быстрее приближалась артиллерийская канонада, всё чаще стали попадаться могильные холмики вдоль дороги, и случилось то, что когда-нибудь должно было случиться: пересеклись дороги военных, двигавшихся в сторону фронта, и населения, согнанного с родных мест и уходящего от войны.
Ругань армейских обозных и свист нагаек, которыми расчищали дорогу для артиллерии; плач детей и крики женщин, перевёрнутые телеги, втоптанные в грязь рушники, посуда, нехитрая еда, мычание перепуганных коров и проклятия стариков… Всё смешалось.
– Алесь, я больше не могу, – взмолилась мать. – Давай поворотим назад, будь что будет.
Не слушая возражений сына, свернула с тракта.
Вслед за военными обозами поехали полем. Неубранная рожь кланялась тяжёлыми колосьями, скрывая сор и грязь войны: обрывки каких-то бумаг, окровавленные бинты, осколки бутылок, черепки. Показавшаяся вдали просёлочная дорога манила тишиной и мирным уютом. На обочине цвела желтая пижма, кланялись ветру фиолетовые столбики шалфея. Алесю даже почудилось: стоит только доехать туда – и вернешься в прежнюю, довоенную жизнь.
Неожиданный резкий свист оборвал что-то внутри. Ни взрыва, ни пламени Алесь не увидел.
– Оклемался, хлопче? Це добре. Что ж вы, бисовы дети, энтой дорогой поихали? – над Алесем колыхалась большая черная папаха.
Что-то скрипело, будто старая люлька качались доски, а перед глазами крутились смерчи пыли. Они взвевались к брезентовому потолку, опускались вниз, вихрились, дрожа в столбе солнечного света, и снова взлетали…
У того, кто склонился над ним, серое от пыли лицо, на когда-то чёрных черкеске и папахе тоже слой пыли.
– Где мама? – Алесь попытался подняться.
– Лежи-лежи, хлопче, – поймали его большие сильные руки, – я утешать не мастак: не свезло твоей мамке. Снаряд, почитай, рядом разорвался, коровы живёхоньки, а мамку твою – осколком вусмерть.
Алесь опять приподнялся, но казак прижал его к деревянным доскам фурманки:
– Ты, пацан, дураковать прекрати… Мамку не возвернёшь, похавали мы её там же, в поле. А тебя, мабуть, контузило, без памяти был, мы тебя и прихватили с собой. Сутки, почитай, пролежал. Что же вы так… неаккуратно… по той дороге и не ездит никто, бо немец как заведённый ее обстреливает, с перерывами на обед… Кофей, наверное, пьет.
Помолчал, потом добавил:
– Коров твоих, звиняй уж, мы зарезали да беженцам отдали: экая нынче прорва голодных ртов… А тебе, видать, планида – с нами таперича. Эй, хлопче, слышишь меня? Хоть головой махни…
Алесь собрался с силами:
– Слышу. Вы кто?
– Добре. Давай знакомиться, – поправил папаху на голове, распрямился, выставив на обозрение серебряные газыри на черкеске, – урядник Кочубей, Иван Антонович.
– Алесь Близневский, – подумал и уточнил, – Александр Станиславович.
– Какой тебе год пошёл, Александр Станиславович?
– Семнадцатый, я в учительской семинарии занимался.
– То и ладно, чему-нибудь мы тебя подучим, чему-нибудь – ты нас…
…Немцы пришли в Близневцы затемно. Сначала очень долго что-то грохотало так, что закладывало уши. Михась с Янеком капризничали, испуганно жались к сестре, отказываясь выходить во двор. Наступившая затем тишина показалась ещё страшнее, точно весь мир провалился в тартарары, и они одни остались на белом свете. Впрочем, кто вдосталь нахлебался сиротской доли, знает: война страшна, но и кроме неё слёз хватает.
Ева решительно перекрестилась, накинула на голову материнский платок и, не надеясь на братьев, сама отправилась кормить кур да старого облезлого петуха. Походя прикоснулась к заросшим затылкам мальчишек. Не то приласкала, не то пожурила.
– Вярнуся, свечку запалю[6].
Открыла входную дверь и оцепенела: околицей скакал отряд верховых в странных остроконечных шлемах. Гнетущая тишина сменилась цокотом копыт, непонятными возгласами, лающим громким смехом. Ева пожалела, что выглянула на улицу, втянула голову в плечи и быстрее шагнула в клеть. Не станет она смотреть, что там делается, её это не касается.
Стук калитки не оставил надежды: если уж вышла война на большак, заглянет и в твой дом, не минует. Двое всадников спешились, склонившись, переступили через высокий порог и, запалив свечу, прошли в хату. Колеблющееся пламя выхватило две тяжёлые деревянные лавки, сходящиеся в углу, над ними – покрытые рушником иконы, свисающую лампаду. Под иконами – прижавшиеся друг к другу восьмилетний Михась и шестилетний Янек.
– Тут жабракі жывуць[7], пан военный, – подобострастно пролепетал староста, зашедший вместе с немецкими солдатами, и, обращаясь к Еве, пояснил:
– Сейчас перепишут, у кого сколько зерна найдут, а с утра заберут, реквизуют, значит.
– Так няма ў нас нічога, вы ж, дзядзька, ведаеце[8].
Староста пожал плечами, а немецкие солдаты, пошвыряв на пол рубашки, сарафаны и цветастые платки из полупустого сундука-кофра, в котором Ева берегла то, что осталось от материнского приданого, перебрались в клеть, где когда-то хранились запасы зерна, продуктов, одежды. Не стало родителей, и клеть почти опустела: только старый отцовский кожух на жерди (долго еще Михасю расти до него!) да в плетёных когда-то отцом ящиках – на донышке овощей.
Раздался радостный гогот: рыжий коротконогий вояка, сдвинув набок расстёгнутый патронташ, с энтузиазмом совал штык в небольшую кадку с крышкой, по-деревенски – кубел, почти доверху наполненную житом.
– Не, пан, не, нам жить, – девочка-подросток птицей кинулась на солдата, платок материнский крыльями взлетел за спиной.
Из комнаты донеслось, как в два голоса зашлись братья, словно прорвало плотину слёз, до того сдерживаемых страхом.
– Не связывайся, Ева, – староста силой оторвал разгневанную молодую хозяйку, толкнул себе за спину. Поклонился:
– Берите, пан, конечно, раз вам надо.
– Ева? – захохотал спутник рыжего. Погрозил пальцем:
– Ты не есть Ева. Ева там, – указал грязным пальцем на потолок, подразумевая небо. – А ты – Маруся. Вы здесь все Маруси, запомни…
Чёрной водой захлестнуло отчаянье. Словно догадавшись о беде, пролилось коротким долгожданным дождём небо над селеньем, не принося облегчения. Не поможет небо, никто не поможет, самой надо… Кусая губы, запрещая себе слёзы, Ева сидела на земляном полу, обняв кубел. В нём одном – надежда пережить зиму, хоть что-то посадить весной…
Пыталась читать молитвы, но в голове крутилось: «Алесь бы придумал. Алесь – умный. Млынок (мельницу) на речке поставил, все ходили смотреть, как колесо вертится. Отец не любил Близневских: не мог простить деду Алеся, что тот после восстания купил задёшево эти земли. И пани Близневскую отец не любил: образованная, языки знает, а по-простому и слова не скажет. Она бы сейчас поджала тонкие губы, процедила: «Бог дал, бог взял, Ева» – это ведь она оставила жито… Но Алесь-то в чём виноват? Он бы обязательно придумал, что делать…»
Утром хлопнула дверь, лязгнул железный засов. Немецкий учётчик с записной книжечкой да второй немец, который был с рыжим, сразу из сеней направились в клеть.
– Гэта памылка, пан. Там унізе анучы, по-русски – тряпки, пан разумее?[9] – торопливо забормотала Ева, настороженно выпрямившись в дверях клети и загораживая спиной осмелевших братьев.
– Пан разумеет, – усмехнулся учётчик, листая записную книжку.
Сбросив крышку кубела, он попытался проткнуть древком стоявших рядом граблей верхний слой жита. Не удалось. Со злостью ткнул ещё раз, ещё… Опрокинул кубел. На тонкий слой жита вывалились обрывки детской одежды, полотенца…
– Schweine[10].
Второй немец достал из кармана кителя губную гармошку, дунул в неё так, что она застонала:
– Ты есть дрань, Маруся, – и зареготал, как будто сказал что-то очень смешное.
Когда они наконец ушли, Ева опустилась на твёрдый земляной пол, в который она с братьями ночью, выкопав ров, схоронила жито, и заплакала. Братья неумело гладили её по лицу:
– Не плач, яны не вернуцца…[11]
Стучали колеса поезда, раскачивалась теплушка. Весна семнадцатого года не скупясь заметала рельсы снегом. Но даже необходимость два-три раза в день вылезать из теплушки и расчищать путь не могла испортить Алесю настроение: ехали-то в тёплые края, в далёкие земли. Кони в стойлах, помахивая висящими на шеях торбами, с хрустом жевали овёс. Восемь жеребцов и Алесь при них… Почти два года прошло с того момента, как прибился он к казакам. С людьми трудно сходился, но коней полюбил всем сердцем. Дома лошади были всего лишь необходимой животиной, тем, без чего в хозяйстве не обойтись, а для казака конь с детства – часть души. Алесь их чистил, кормил, гладил умные морды, даже стихи иногда читал, они в ответ моргали глазами с длинными ресницами и, казалось, всё понимали.
Только Ураган, вороной жеребец Кочубея, не подпускал к себе, приседая на задние копыта и поднимаясь «свечкой» при любом приближении. Сдвинув папаху на белесые брови, Кочубей довольно улыбался:
– Ревнует, стервец. Це верно, Алесь, прикипел я до тебя, як до свойго.
То страшное отступление по губерниям Северо-Западного края, когда иной раз кавалерия проходила сквозь обозы беженцев, оставляя за своей спиной проклятия, не забывалось. Озверевшая, обозлённая толпа давящих друг друга ради ломтя хлеба и глотка супа на пунктах кормления, едва присыпанные вдоль дороги трупы холерных, исходящий от них нестерпимый смрад…
Алесь вспоминал маму и не понимал, как смогла бы она вынести всё это.
Линия фронта отодвинулась в болота Полесья. До самых холодов носился в воздухе запах спирта и сивушных масел: сотни мелких винокуренных заводиков сливали водку в пруды и канавы. И опять лежали на земле трупы: немало было тех, кто, теряя рассудок, до беспамятства хлебал эту грязную жижу, не в силах устоять перед желанием забыться. Расплодившиеся в окопах и землянках крысы не позволяли терять бдительность. Они не гнушались трупами, но не забывали и про хлеб из солдатских пайков, а при случае могли покусать и заснувшего солдата.
Озабоченный, раздражённый Кочубей мелькал повсюду, вынуждая рубить брёвна, строить блиндажи, доводя всех до изнеможения, лишь бы были заняты делом.
А потом худощавый, изящный взлетал на коня, заставлял Алеся скакать рядом, не отставая ни на шаг рубить кусты, метать нож…
Алесь неумело взмахивал шашкой.
– Не, милай, ты вже на куски порубан, – вздыхал урядник. – Давай ще раз, замахивайся на меня.
– Не могу я на человека, Иван Антонович.
Глаза Кочубея становились жестокими, тонкие губы неодобрительно кривились:
– От, яка мамка, така и лялька. Тут война, Алесь, не мамкины пряники. Альбо ты яго, альбо тебя.
Когда прошел слух, что собирают Кубанский конный отряд особого назначения, Кочубей записался не раздумывая. Записал и Алеся, предупредив:
– Ты, главное дело, помалкивай. И рядом держись.
Тяжело стукнула дверь. В теплушку, словно на коня, легко запрыгнул Кочубей, на плечах – недавно полученные лычки старшего урядника.
– Фух, снова остановились. Боле стоим, чем едем. Ладно бы на вокзалах, а то ведь, как зараз, в голом поле. Добре у тебя тут, Алесь, тихо… Эти-то горлопаны в вагонах всё разоряются: сами не ведают, чего хотят.
Раскинулся вольготно на сене, подложив руки под голову:
– Талдычат про революцию… Николашка от трона отказался, бог с ним, не мово ума дело. Но отказываться лошадей чистить да кормить – непорядок. Они же не люди, не разумеют всех этих дел…
Усмехнулся, на подвижном лице обозначились резкие морщины:
– Слыхал, Алесь? Наш-то господин есаул уже не Шку́ра, а Шкуро. Балакает, шо Николашка перед самым отречением успел указ подписать. Свезло казаку: государь об нём одном подумал… Оно и ладно бы, да как воевать на Кавказе с персами, коли в армии бедлам такой? А персиянки, гуторят, дюже красивые!
Потянулся, тихонько звякнули на черкеске три георгиевских креста:
– Чево задумался, Алесь, альбо не слышишь?
Алесь вспомнил первую встречу с есаулом. Было это перед рейдом по тылам Полесья на Западном фронте. Насиделись казаки в блиндажах, заскучали без дела, в бой рвутся. Кони с ноги на ногу переступают, фыркают. На правом фланге строя – чёрное шёлковое знамя отряда с оскаленной волчьей мордой на полотнище, на левом – на ленивом, меланхоличном жеребце – Алесь. Длинная казачья шинель почти до земли сползла, под чёрной папахой – круглое безусое лицо да тонкая цыплячья шея. Есаул вдоль строя проскакал и остановился, озадаченный:
– Эт-то что за недоразумение, прости господи? Откуда такое в отряде?
Бравый Кочубей вопреки уставу из строя выступил:
– Разрешите доложить, господин есаул: вольноопределяющийся Близневский. Назначен командованием толмачом в отряд.
– Какой, к чёрту, толмач тебе, урядник, нужен? Сам, что ли, на другом языке разговариваешь?
Гордо выпрямился урядник, глаза сверкнули:
– На мужицком – не гуторю, ваше высокоблагородие. Наш кубанский говор – единственный. А вольноопределяющийся еще и инструктором-пулемётчиком назначен.
– Тьфу на тебя, Иван, – махнул рукой есаул, – пулемёт-то у нас откуда?
– Отобьём, господин есаул. Их там, за проволокой, хватает.
Судьба миловала Алеся. Пронеслась «волчья стая» есаула Шкуро по тылам Минской губернии, затем по отрогам Южных Карпат почти без потерь. Теперь направлялась в Персию, служить в составе Отдельного Кавказского кавалерийского корпуса генерала Баратова.
– Слышу, Иван Антонович, – встрепенулся Алесь. – Вспомнил, как господин есаул меня недоразумением нарёк. Видать, до сих пор так считает.
– Ты просто до войны негодный, – вздохнул урядник, – а так-то – парень добрый, грамотный. Иной раз завидки берут: откель столько всего знаешь?! Я чего зашёл до тебя… Дюже на душе неспокойно. Может, стихи свои расскажи, а?
– Сто раз говорил, Иван Антонович, не мои они. Поэт у нас есть такой – Максим Богданович.
– Добре-добре, памятую. Читай. Что-то уж больно заскучал я, – закрыв глаза, Кочубей откинулся на спину, губы изогнулись в полуулыбке.
– Сумна мне, а ў сэрцы смутак ціха запявае:
Сцежка ў полі пралягае, траўкай зарастае.
Каля сцежкі пахіліўся явар да каліны, —
Там кахалiся калісь-то хлопец i дзіўчына,
– вздохнул Алесь.
– Вот! Гляди-ка: не наш язык, а всё понятно. И у меня точно так было. Дальше-то что, Алесь?
И звучит в теплушке горькое:
– Ой, ішла дарога долам, ды ішла і горкай, —
Не схавалася дзіўчына ад тэй долі горкай:
Бо ляжыць яе дарожка, траўкай зарастае;
Сумна глянуць, цяжка бачыць, жаль душу праймае[12]