«Алхимик – крестьянин, корпящий над тем, чтобы довести свои семена до золотой спелости».
Жак Садуль
В первое полнолуние, наступавшее после осеннего равноденствия, когда луна теряла свою зловещую красноту и становилась похожей просто на тыкву, посеребренную октябрьским заморозком, мне много лет снился один и тот же сон: в голубоватых потоках света над резными верхушками дубов, то исчезая, то образуя густой рой, вьются смеющиеся крошечные ведьмы, имя которым – тьма. И сон этот всегда сбывался; каждый раз происходило нечто, вновь подтверждавшее мою причастность к темным сторонам бытия. Поначалу я пугалась, не желая подобных свершений, но с годами почти привыкла – и уже не жалела тех, над кем загадочным образом сказывалась моя власть. Более того, я почувствовала бы себя совершенно опустошенной, если бы однажды это прекратилось. Впрочем, будучи с самого рождения ярко и весело жизнелюбивой, я специально не задумывалась ни о происхождении сна, ни о причинах, по которым девочка из старинной петербургской семьи, незаметно оказалась по ту сторону добра.
Первыми словами, которые я твердо запомнила, были «ты должна» и «Лермонтов»; таинственное их сплетение, фантасмагория смыслов и холодный прозрачный огонь, что таился под формальной коркой этих шести слогов, увлекли мою жизнь совсем в иную сторону, чем, скорее всего, предполагали родители. А в первую очередь – бабушка, как раз и бывшая источником двух этих непререкаемых понятий. Сначала они находились по разные стороны моей сознательной жизни даже формально: темно-зеленые прохладные тома стояли у дальней стены голубой спальни, а железное долженствование возникало при входе в гостиную у красных с золотом портьер. Я уже не говорю о том, что «ты должна» крепко привязывало к реальности, приковывало к длинной цепи предков, упорно менявших беззаботное благополучие на служение России – и делало взгляд суше, дыхание короче, а спину прямее. А «Лермонтов» дышал влагой, его пропыленная шинель пахла солнцем, морем и полынью, и он давал возможность летать в темных облаках, откуда-то снизу подсвечиваемых лиловым. Но долг оказывался – высоким, Лермонтов – суровым и даже жестоким, расстояние между двумя понятиями становилось все меньше и меньше, пока однажды, на самом пороге юности, они вдруг не взвихрились и не закружились вместе, в пьянящем потоке собственной возможности стать, сделать, перешагнуть…
О, если бы в тот момент мудрая жизнь указала мне иной путь! Но она, напротив, лишь укрепляла мои порывы. Сорокалетний подвижник, которого я любила со всеми безумствами пятнадцатилетней экзальтированной, литературной и неглупой девочки, внушал мне, что любовь и быт несовместимы, что сильная натура – это человек без меры и что подлинная страсть оправдывает все. И каждое утро, проплывая в набитом автобусе над угрюмой Невой, я в упоении шептала теперь уже не помню чьи строки о том, как «науку, любовь, государство, права, религию, гений, искусство – все! все превратил он в пустые слова, насилуя разум и чувства…» Правда, после этого во рту оставался бумажно-неживой привкус некоей базаровщины, но я знала, что совсем скоро, после шестого урока, он будет смыт сладким и властным языком возлюбленного.
Уже тогда обыкновенные люди и обыкновенные чувства становились мне неинтересны. И уже только те или то, в чем потаенно тлело пламя нездешности, избавляли от пресного ощущения во всем теле, во всей душе. А кто ищет – находит. Жизнь стала бесконечным романом, страницы и главы которого сами расцветали под чьим-то пером, безо всякого усилия с моей стороны. Я научилась быть готовой, раскрытой навстречу неминуемо случающемуся, и, устремленная лишь в будущее, никогда не перечитывала прошлого. Но жадная смена страниц подобна наркотику. Порой, не дочитав абзаца, я бросалась дальше, оставляя так и не понятыми людей, события и собственные чувства. Может быть, именно на этом и держалась моя власть над людьми, стремившимися раскрыться и не достигавшими конца? Не будучи автором своей жизни, я все же владела ее персонажами, и жаркие токи бились в крови, не давая передышки ни мне, ни тем, кто имел несчастье мне поверить. А, может быть, власть моя заключалась всего лишь в тайном превосходстве порочности?
Впрочем, луна, опасаясь порезаться об острые ангельские крылья, не так часто показывалась на нашем тяжелом небе.
То лето было слишком жарким, и в полуденном мареве казалось, что даже мосты, изнемогая от зноя, потеряли свою знаменитую упругость и бессильно провисают над равнодушной и холодной Невой. Заниматься любовью можно было лишь вылив на паркет пару кувшинов воды, предварительно выдержанных в холодильнике, а залы Публички напоминали общественные бани. Поэтому изматывающим июньским вечером я решительно заявила мужу, что больше не могу, и назавтра в душном белесом рассвете уже шла от шоссе напрямик в ту ложбинку, которая лежит между Пулковскими и Дудергофскими высотами. На этом крошечном участке земли так много замешано на крови для любого причастного смыслу бытия жителя моего города, что, погруженная в прошлое, я шагала, не замечая ни жары, ни рева взлетавших рядом самолетов и удивляясь желанию Никласа приобрести дачу в столь странном месте.
Никласа я знала с детства, с одиннадцати лет. Это он рассказал мне, что найденные нами на берегу залива непонятные штучки – вовсе не резинки на палец, дал прочитать Конан Дойля и научил играть в богов, сумев таинственным образом организовать весьма серую компанию санаторных детей, вряд ли вообще подозревавших о существовании Олимпа. Однако себе он всегда благородно брал лишь второстепенные роли, вроде бога смеха Гелоса или бога плача Иалема, с первого раза шепнув мне при дележке, что можно наплевать на кажущиеся преимущества Афродиты и надо требовать себе Афину. Впрочем, на последнюю никто особо и не претендовал. А спустя полчаса я мягко, но твердо уже руководила и верховной парочкой. За это и за многое иное я долго любила Никласа дружеской любовью – до тех пор, пока на экскурсии в Лицее вдруг не упала в обычный пубертатный обморок и, очнувшись на царскосельском снегу, отсвечивавшем в тон стенам бирюзой, не увидела над собой потемневшие от страсти серые глаза. И в блаженный миг возвращения на землю меня больше всего поразило даже не столько его чувство, сколько этот, совсем как в романах, ставший слепым и черным взгляд. Именно в нем я впервые увидела бездну. С тех пор Никлас стал моим убежищем, оплотом и спасением всегда и во всем.
Дачка стояла совсем одиноко, не изуродованная ни сараем, ни огородом. Даже Амур, матерый кобель немецкой овчарки, названный так не в память о шаловливом мальчике, а в честь могучей реки, жил тут на вольном выпасе и спал просто под домом. Вокруг же клубились заросли каких-то гигантских лопухов выше человеческого роста. Я с наслаждением упала на еще не нагретые доски крыльца и дала псу вылизать мои уставшие ноги; от него сладко пахло сыроватой землей и сухими травками. Так, в обнимку, нас и застал вышедший на радостное собачье ворчание Никлас.
– Доброе утро. Что привело тебя сюда на этот раз?
– Только погода. Правда. В городе окончательно перестаешь чувствовать себя человеком.
– А ты разве являешься таковым? – В словах Никласа уже давно не было боли, а звучали, скорее, только забота и тревога. – Владислав знает, где ты?
– Нет. Но это и не важно, я буквально на пару дней, передохнуть.
– Ну, если ты считаешь, что способна передохнуть от самой себя – пожалуйста. Только я сомневаюсь в правильном выборе компании.
– По-моему, ты льстишь себе.
– Я совершенно о другом: ко мне приезжают всякие недоросли, которых приходится учить основам рисунка.
– Но все равно, Никлас.
– Ох уж мне этот наш российский всеравнизм! И ведь самое противное, что на самом деле тебе далеко не все – равно. Ладно, оставайся, конечно. Амуру будет настоящий праздник, – Никлас криво улыбнулся неуместной двусмысленности и с неохотой закончил: – И мне, разумеется.
Весь день я провалялась в траве, глядя, как улетают в разные стороны самолеты и возясь с Амуром, при нарастании очередного гула каждый раз вздрагивавшим, как умеют только собаки, всей кожей. Никлас был прав: я приехала сюда не от духоты города, а в попытке убежать хотя бы ненадолго от обоих высоких моих чудовищ – долга и страсти, ибо Владислав, будучи наполовину поляком, сам был ежесекундно раздираем на части ими же. В первом моем муже, полукровке-еврее, долг однозначно преобладал над страстью, и плен долженствования был светел, но трудно переносим. Второй же, наполовину грузин, наоборот, практически полностью игнорировал долг во имя страсти, но это тоже не могло закончиться ничем хорошим. И, почувствовав во Владиславе мужское отражение себя, я бросилась в водоворот, не задумываясь о последствиях. А через год наша жизнь стала священным кошмаром, мистерией, поединком. Действительно, когда мы стояли друг против друга, в любовном ли, в интеллектуальном ли споре, оба высокие, светловолосые, узкие, как две отточенные шпаги, мысль о вечной дуэли приходила в голову неизбежно. Однако подобная жизнь хороша только в романах, а к тридцати годам все-таки берешься скорее за Проппа и Фихте, чем за Достоевского и Гамсуна. К тому же, я видела, что Владислав держится из последних сил и что еще одна октябрьская ночь со зловещим сном – и мне не с кем будет бороться. Но распаленная кровь торопила и требовала – и я уехала к Никласу.
Разумеется, это было ошибкой, и теперь я до самого позднего вечера, когда холмы начали понемногу терять очертания, сидела на улице, опасаясь войти в дом. Обещанные недоросли сегодня, как назло, не появились. Амур, в совершенном упоении, сидел рядом, свято поверив не ведающим сомнений собачьим сердцем, что всю эту июньскую ночь без начал и концов я так и проведу с ним.
– Может быть, ты все же поешь? – Мгновенно все понявший пес обреченно отвернул морду и, положив ее на крыльцо, прикрыл горячие тяжелые глаза.
Я шла в дом по рассохшимся доскам, как на эшафот. Внутри мерцала легкая разноцветная взвесь активно пользуемой пастели, а на заваленном бог знает чем столе стояла фарфоровая, капризно-гнутая павловская тарелка с салатом и треснувшая глиняная кружка с молоком. Никлас спокойно сел напротив и молча посмотрел на меня широко, как у бычка, расставленными глазами.
– Ну, что, как будем разговаривать: по-человечески или по-божески? – тихо и внятно спросил он.
Изобразив непонимание, я вскинула брови, выигрывая время и давая Никласу высказаться.
– Понимаешь, большинство думает, что жизнь пройдет, и то, что они скрывали, так и останется сокрытым. Но ведь это не так, это слишком земной, человеческий взгляд. Мы проживаем нашу жизнь, словно прочитываем книгу; человек умер, книга прочитана, но, согласись, она продолжает существовать, она стоит на полке, ничто никуда не исчезло… Неужели ты хочешь говорить со мной, играя и пачкая страницы?!
– Нет. Но признаваться тебе в моих действительных желаниях тоже не хочу, поскольку ненавижу то, что привело меня сюда. По крайней мере – сейчас.
– И ты уверена, что не можешь с собою справиться?
– Боже мой, Никлас, ты знаешь меня двадцать лет, неужели ты думаешь, что, если бы я могла…
– Хорошо, – поспешно согласился он. – Только не форсируй события, ладно? Не торопись… – Он неловко отвернулся, словно ребенок, который закрыв лицо ручонками, верит, что спрятался. – Ешь. А после почитай мне что-нибудь.
– Зачем ты соглашаешься!? – едва удерживая злые слезы, крикнула я. – Наши невероятные дивные двадцать лет ты вот так, не борясь, готов променять на судорожные полчаса?! Пусти, я лучше уйду, я лучше останусь на улице, с Амуром!
Никлас неторопливо поднялся и распахнул дверь.
– Иди. Иди. Но ведь ты знаешь, что все эти годы, бывшие для тебя, как ты только что выразилась, дивными, я ждал, что однажды ты свихнешься на час – и придешь. И меня уже не интересует, из-за чего ты сегодня здесь: из-за жары, или из-за страстей с мужем, или из-за того, что давно стала расчетливой сволочью. Иди спокойно, ты же знаешь, что, даже уйдя сейчас, ты сможешь точно так же вернуться. Ну?
Через раскрытую дверь мне было видно, как уже приготовился к радостному прыжку Амур; его язык дрожал и курился жаркой влагой. По блеклому небу косо проносились обрывки облаков, запутываясь в темно-зеленых глянцевитых листьях гигантских лопухов у крыльца.
– Ты говоришь глупости, Никлас. Просто сегодня действительно очень жарко, и все мы немножко не в себе. Я тебе почитаю. Сядь. Сядь сюда, что ж я кричать, что ли, буду…
И еще долго в прогретых до звона стенах метались и бились черной кровью наполненные строки стюартовских сонетов, а под утро, в тот короткий час, когда истома ночи сменяется обманчивой прохладой, Амур на крыльце завыл обиженно и обреченно.
К вечеру следующего дня я уже снова шла обсерваторским садом, обсасывая сладковатые стебли какой-то травы и с непонятным сожалением вспоминая, что так и не спросила у Никласа, как называются эти лопухи, отгородившие его дачу от мира.
Через неделю мы с Владиславом, как обычно, уже в постели, спорили Бог весть о чем.
Уличный фонарь, светя через лиловую гардину, делал полулежавшую передо мной мужскую фигуру окончательно призрачной – и не менее призрачно звучали в раскаленной комнате слова о том, что настоящие произведения могут быть созданы лишь людьми с обнаженными нервами, что здоровые телом и духом неполноценны творчески, и что бездна зла всегда заманчивей невысоких горок добра. Аргументы были весьма убедительны еще и тем, что именно эти надменно очерченные губы только что лежали на моих, а длинные легкие польские пальцы, терзающие теперь подушку, всего четверть часа назад столь же упорно раскрывали меня саму.
– Так не должно быть! Это какая-то хитроумная ловушка – ведь…
Но, не давая мне закончить слабые оправдания и, как это всегда бывает ночью, заставляя сердце неприятно вздрогнуть, зазвонил телефон. Чей-то незнакомый и совершенно спокойный голос уточнил, я ли это, и бестрепетно сообщил, что позавчера у автобусного вокзала был случайно застрелен Никлас. Предложив узнать подробности у матери, голос скрылся за язвящими уши гудками. Я встала и молча вышла в другую комнату.
Я знала, что Никлас должен уйти – мир не любит доброты вообще и тем более не любит, когда она хотя бы на мгновение сходит со своего пьедестала. А Никлас в ту ночь, уступив мне, сошел. И оправдания мне не было. Но жалкий разум, пугаясь смертельной пустоты, нараставшей в теряющей опору душе, продолжал возиться и скрестись в попытках найти хотя бы что-нибудь, дававшее возможность жить дальше. Нести в одиночку тяжесть ответственности за смерть невыносимо – и спустя какое-то время мои мысли вернулись к матери Никласа, о существовании которой первые лет десять нашего общения я как-то даже и не подозревала, да и потом она долгое время оставалась для меня абстрактной фигурой.
Но теперь я вцепилась в нее с отчаянием и злобой проигравшего. Она не меньше, чем я, виновата в его уходе! Она не дала ему того самого главного, что каждая мать должна дать на этой земле своему мальчику – кровной связи с миром. Он был не нужен ей ни духом, ни плотью, и потому не был ею ни храним, ни удерживаем. Я вспомнила ее обдуманно-небрежную стильную квартиру, где ему с его сумасбродными увлечениями никогда не было места. Вспомнила ее бурную личную жизнь, в которой он с детства неизбежно оказывался лишним, и ее наигранную простоту, которая не выдерживала сравнения с его естественностью. Теперь, под старость, она, наконец, вздохнет спокойно… Впрочем, какая старость? – помнится, Владислав, увидев ее впервые, подумал, что эта ухоженная женщина – сестра Никласа, а не мать. Итак, мать. Мать и я, а не наоборот. Правда, жить от этого не стало легче, но стало возможно дышать. Я смогла закурить и, вернувшись, сказать Владиславу:
– Никлас умер. Позвони кому-нибудь.
Ответом мне было вспыхнувшее ненавистью лицо.
– Это все ты, ты! О, Господи, пся крев…
А я не могла сказать в лиловые глаза: «Неужели ты не понимаешь, что иначе на его месте оказался бы ты?» – хотя, быть может, говорить это было уже излишним.
Никласа хоронили на пятый день. Он стал печальным и красивым. И крошечное темное пятно на виске делало его похожим на белогвардейского офицера. Но я все равно не могла заставить себя дотронуться до того, что уже не было Никласом. Я наклонилась над ним только на далеком маленьком кладбище, и в тускло блеснувших полосках глаз из-под поздно прикрытых век уходящим сознанием вдруг уловила все то же: принятие на себя чужой крестной муки. Так он смотрел на меня на лицейском снегу, так, сжимая мне руки, держал мое сознание и гордость ночью во время блатного аборта в Отта, так не отвел взгляда под рев самолетов в последний раз.
Круг завершился. И луна из красноватой сделалась просто желтой.
Ближе к вечеру Владислав встретил меня у метро, и мы пошли домой самой длинной и пустынной дорогой. Я не поднимала головы, а заходящее солнце светило через ограды многочисленных сквериков Петроградской, создавая впечатление, что идешь по узким воздушным шпалам. От этого подступала тошнота и начинало рябить в глазах, но слез так и не было. Владислав угрюмо молчал, и шел, в отличие от меня, гордо закинув породистую голову. Таким странным двухголовым зверем мы вошли в малый курдонер известного доходного дома; он был сказочно пронизан золотой пылью заката, и нагретый воздух в нем дрожал и плыл. На круглой клумбе около памятника возился какой-то человек в комбинезоне, разноцветно сиявшем под косыми лучами заходящего солнца. Он был похож на ручного дракона. Я даже хотела сказать об этом Владиславу, но, перехватив мой взгляд, он взорвался:
– Ну почему Никлас?! Никлас! Эта несправедливость в конце концов обессмысливает все! «Цицерону отрезывается язык»? Сколько ходит по божьему свету всякой дряни, ничтожеств, бесполезных и ничего не создающих людей! Ну почему судьбе хотя бы раз не открыть глаза – и не выбрать вместо него хотя бы вон этого работягу! – Владислав почти со злобой мотнул головой в сторону копошившегося на газоне дядьки. – Нет, это невыносимо, невыносимо, ибо бессмысленно!
Мы как раз проходили мимо клумбы, и запах свежей земли, на мгновенье став весомым и острым, заглушил все остальные запахи.
– Как раз он-то, насколько я понимаю, что-то и создает, – тихо сказала я, торопясь пройти побыстрей, потому что человек, услышав тираду Владислава, приподнял черную взлохмаченную голову. – Извините, – невольно вырвалось у меня, и еще пару долгих минут мне было весьма неприятно, поскольку на лице рабочего, за мгновение до того напомнившего мне дракона, я успела прочесть явную укоризну и даже хуже – снисхожденье.
Потом всю бесконечную июньскую ночь, которая действует на чувственных людей, как луна на лунатиков, мы пили и занимались любовью, ощущая себя рядом с раскрытой могилой. Утром же Владислав, всегда знавший об отношении Никласа ко мне, взял меня за покрытые синяками плечи и, словно продолжая вчерашнюю мысль, отчетливо произнес:
– А еще лучше, если бы вместо него оказалась ты.
Я и сама это знала. Но сейчас мне было все равно, потому что еще ночью, среди незатихающих стонов и, наверное, благодаря им, я вдруг вспомнила про оставшегося на даче Амура. Кто мог о нем позаботиться среди суеты с прокуратурой и похоронами? И ужас при мысли о ничего не понимающей, всеми покинутой собаке заставил меня молча одеться и броситься бегом – скорее к той узкой лощинке. Двух жертв я не просила.
Проклятые лопухи за неделю выросли еще больше. Не увидев Амура на крыльце, я с отчаянием продиралась меж ними, уже готовая найти пса холодным, понимая, что воспитанность не позволит ему умереть на виду.
– Амур! Ну, откликнись же, Амур! Амурушка! – рвущимся голосом кричала я, даже не сознавая дикости ситуации; в пустом, заброшенном месте взрослая женщина с надрывом и тщетно все кличет и кличет лукавого бога любви. Я вернулась к дому и села прямо на землю у стены, в бессильной злобе ударяя по ней кулаком. Лопухи оказались какими-то ядовитыми; кожа от них на руках и ногах горела, как от кислоты. Но тут, словно в ответ на мои удары, под домом послышалось какое-то движение – и оттуда вылез, весь в колтунах и колючках, Амур и, шатаясь, подошел ко мне. Закрыв глаза, я почувствовала успокаивающие касанья зернистого языка, а потом тяжелая голова уткнулась мне в колени так, словно это был конец и венец всего нашего земного пути. Облегченно обняв податливую шею, я, наконец, смогла заплакать.