© Аввакумова М. Н., 2014
© Издательский дом «Сказочная дорога», оформление, 2014
На далеком Севере, среди глухих лесов и мшистых болот, в древнем селенье Пучуга родилась самобытная поэтесса Мария Аввакумова, странница русской поэзии.
Ее родословная знаменательна: среди ее отдалённых предков должно назвать огненного протопопа Аввакума. Вот так-то!
Узорочье ее поэзии идет непосредственно от Николая Клюева. Ее космос, осиянный полярным сиянием, полон опасностей.
Земля пролетает в молозиве
Враждующей с нами материи…
Молитвенный шепот ее стиха упоителен, глубокая боль ее отзывчивого женского сердца заставляет сопереживать, а, например, такое пронзительное стихотворение «Плач неродящей матери» способно вышибить слезу даже из сурового человека.
Привет тебе, Мария Аввакумова!
Слава Богу, жива еще русская поэзия!
Юрий Кузнецов
Разгадывая Россию, Ф. И. Тютчев породил россыпь новых загадок:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать –
В Россию можно только верить.
Всю непростоту этого четверостишия я ощутил, когда понадобилось перевести его на английский язык для выходивших на Западе «Строф века». Стихотворный перевод далеко отходил от первоисточника, а прозаический упрощался до неуклюжей дидактики. Князь Дмитрий Оболенский, ради смысловой точности решивший излагать стихи честной прозой, сдался и не включил этих гениальных четырех строк в свою антологию.
Но помогавший мне аспирант Филадельфийского университета Джордан Брэдли сумел создать маленький шедевр перевода, в котором сохранена и красота оригинала, и оригинальная рифмовка:
Russia can’t be grasped by the mind,
Ordinary yard stick will deceive.
Her nature is a special kind –
In Russia one can only believe.
В сказке Андерсена в конце концов появился такой мальчик, который с веселой, но прозорливой беспечностью ошарашил окружающих криком: «А король-то голый!»
В нашем царстве-государстве в канун, как сейчас принято говорить, «лихих девяностых» произошло нечто подобное. Во глубине отечественных «северов», где издревле от гонений царской, а затем и советской власти укрывались староверы, в разгар большой войны родилась в многодетной крестьянской семье поздняя девочка Мария Аввакумова. И ей было суждено с грустной усмешкой и, видимо, с не менее грустным вздохом изменить у Тютчева всего лишь одну, последнюю строчку, отчего его афоризм не то что совсем рассыпался, однако, осторожно скажем, сильно пошатнулся:
«Но сколько можно только верить?!»
Так как Тютчев ставил веру в России выше доказательств, а новейшая история явно подорвала эту веру, то Мария Аввакумова, происходящая из неробкого Аввакумова рода, попала подобно собственному далекому предку в самую болевую точку своего времени.
Пронзительно описала она северное старообрядчество в лирико-историческом эссе «Гонимые», на удивление глубоко проникая в его беззащитно героическую суть. Аввакумова доказывает, что приверженцы древлего благочестия, вынужденные защищать свои обычаи и устои самосожжением, не были слепыми фанатиками.
Это изуверства власти доводили до крайности людей, в убеждениях которых не было человеконенавистничества, им приписываемого.
«Карательные отряды… дознаватели… осведомители… Вот так загоняют зверя на ружье охотника. И горели по Северу России живые, воем воющие костры. Отчеты воеводам и рассказы исторических писцов пестрели такими, в основе своей схожими, текстами: «Посланные же от воеводы егда хотели взять их, они раскольщики учинилися сильны и не дались; …и те свои храмины… обволокли соломою и зажгли, и сами в них сгорели». Команды стрельцов изымали в хозяйствах сгоревших старообрядцев хлебные запасы. ‹…› Потом, вторым заходом, карательные экспедиции забирали скот, оставляя уцелевших членов старообрядческих семейств ни с чем, то есть на голодную смерть».
С той поры верховья Северной Двины оставались одним из центров старообрядчества на Русском Севере вплоть до 30-х годов XX века.
«Вплоть до того самого времени, – продолжает Аввакумова, – что хищно нацелилось на моих прадедов и дедов и загнало-таки их в волчьи ямы, лишив меня чудесного знакомства хотя бы с кем-то из них. Лишило даже малой толики – возможности прийти на их могилы…»
Конечно, при раскулачивании первыми жертвами на Севере были староверы, потому что вызывали зависть у пьяниц и лодырей своим трудолюбием.
Вот полное отчаяния письмо деда Марии Аввакумовой, Ивана Яковлевича Силуянова, в комитет бедноты, когда семью объявили кулацкой и стали отбирать последнее: «…имел свой хлеб, то только лишь потому, что обращался хорошо с землей, что она требовала; и в настоящий момент изъят весь из моего хозяйства ‹…› Все сборы уплачены. Больше нет ничего. Как хотите. С 1929 г. работаю на лесозаготовках и сплаве беспрерывно. Семейство мое пять человек, один трудоспособный. Отец – 81-го года – который раньше был у старообрядцев за старшего путеводителя и который отказался <от этого> 12 мая 1929 года. Отец жил без жалованья за свой труд. Мать 79-ти лет требует ухода. Вот всё это трудно приходится переживать. Но в то же время и меня поставили кулаком. Прошу президиум с/совета ‹…› освободить от этого кулачества. Все повинности оплачиваются в свое время. Но сейчас боле нет невозможности».
Следом отсылает письмо в райком партии и его жена, Прасковья Фёдоровна:
«Прошу партейну организацию рассмотреть мое заявление и ответить мене за что нас эдак. Всё распродали всё дочиста. Одна была корова, и ту увели. Одну избу продали, вторую продают ‹…› я им говорю, а я то куда. Председатель сказал кулакам нет ничего и не будет».
Вот какой он был, рабоче-крестьянский рай, по Сталину. Даже слезы заледеневают в глазах от холодности власти к своему народу.
«Будем считать, что это и есть я – диковинный отголосок всех прошедших с той поры времен в попытке увидеть свои же подземные корни, на которых всё еще, хоть и не цвету, но стою – не падаю. И сколько это удовольствие будет продолжаться, не вем», – так аттестует себя Мария Аввакумова в очерке «Гонимые», больше похожем на поэму.
Никто из нас не хочет чувствовать себя без роду, без племени. Но странно, непривычно, неуютно Марии Аввакумовой в нашем капитализме a la russe. Невозможно вообразить ее смотрящей телепрограммы о нынешней хвастливо-распустежной попсе «Живут же люди!» или «Ты не поверишь!». Она необыкновенно чистый, целомудренно неотделимый от природы человек, по-своему религиозный, и это ее право.
Был у нее, правда, период какого-то нравственного сбоя в девяностых, когда у многих из нас столько всего накипело, что трудно было толком разобрать – на кого. Но начинать поиски виноватых надо с самих себя. Надеюсь, она поняла это.
Переписываясь с нею, я поражался ее обнаженной искренности, даже когда мы яростно спорили. Боюсь, что сейчас такие уже не родятся.
Главная ее автобиография – это, конечно, «Гонимые», история ее рода. Эту впечатляющую прозу нужно обязательно включить в итоговую большую книгу стихов Марии Аввакумовой – книгу, которая, думаю, откроет ни на кого не похожего, с глубокими народными корнями поэта.
Хочется закончить цитатой из «Гонимых»: «Общеродовая судьба – это кажется невероятным обобщением, но есть же такие всеми любимые, всеми оцененные сорта садовых деревьев, со своей селекционной историей. Никто этого не отрицает. Почему же надо отрицать судьбу рода?»
А разве слово «родина» не происходит от слова «род»?
Евгений Евтушенко
Не бойся быть русским – не трусь, паренёк,
Не бойся быть русским сегодня.
За этим не заговор и не намёк,
За этим – желанье Господне.
Он нас породил.
Он один и убьёт.
А прочие все – самозванцы.
Да их ли бояться! Не трусь, паренёк,
На русский призыв отзываться.
Прекрасное, ясное имя Иван.
Чудесное имя Мария.
Светите друг другу сквозь черный туман,
В который попала Россия.
1990-е годы
Мамке Волге поклонюсь.
Батьке Дону улыбнусь.
Помолюсь гряде свинцовой,
Небо – это тоже Русь.
Я – чудная, ты – чудак,
Съехал с матицы чердак.
Помолюсь звезде лиловой
Под созвездьем странным – Рак.
Где ни ступишь – бурелом,
Надоело – напролом.
Помолюсь судьбе бедовой,
Чтоб не прыгала козлом.
Мамке Волге, батьке Дону,
волку, белому батону,
вербе тихой помолюсь,
к лику Божью прислонюсь:
поддержи мя, Вседержитель,
я немножко тоже Русь.
Природе что́: она то шьёт, то порет,
то солнце выкатит сизифье – и народ
хоть в пляс иди… А то опять Федоре
на грядки море выльет в огород.
А то закрутит больно ивьи руки
да по щелям, как бес, заверещит.
Природе что! Ещё не то от скуки,
бывает, совершит.
Ей спишется. Она – сама царица
и госпожа всему. Зато сижу сейчас,
прижавшись к печке тёплой, и страница
белеет парусом лирическим у глаз.
Ну что же, длись, нескладная погода,
унылый май и холода застой.
Сейчас со мной и воля, и свобода,
и мне тепло от печки золотой.
Устала быть всезнающей змеёй.
Устала от черняги испытаний.
Я – целый век, при всех царях – изгой,
устала от привычки улетаний.
Литавр не бил и не сверкала медь:
Я их своей рукою отстранила.
А то, что мне хотелось бы иметь…
нечистая смахнула сила.
А всё-таки хорошее сказать
так хочется об этой жизни-блудне,
оставить слово, даже слог связать
из сумасбродства буден (или будней).
Уж солнечной и светлой не прослыть.
Но оцени, Господь, мои попытки
луч света спеть, изобразить иль свить.
Но под рукою чёрные все нитки.
Где Север – там ещё, как инок на столбах,
стоит какой-то свет, хоть всё вокруг погасло.
…Я ничего не знаю о звездах,
не смыслю ни аза в простом и ясном.
И если коростель-дергач и он же драчик
трещит всю ночь в один и тот же тон,
что делает он: славословит?.. плачет?..
Иль молится самозабвенно он?
Не знаю… Нет, не просто всё ночное.
Как омут – сон людишек-карасей,
где ловит нас на свой крючок иное,
к чему не подступиться жизнью всей.
Плакал поэт над своими стихами,
плакал, что их написать дал Господь,
а над бессильными телесами
женскими складками падал исподь.
Был он по немощи страшной обряжен
в бабью рубаху и чисто побрит,
был он помыт и, как кукла, усажен
в угол постели, да там и забыт.
Строчки ему прочитает Наташа.
Строчкой своей содрогнётся старик,
и изо рта выползает, что каша,
речи творить отказавший язык…
Словно грядущая мира кончина
рядом присела к нему на кровать.
Тут погибает не просто мужчина –
русского духа боянова стать.
Я мукалка, я пикалка:
пипи-муму-хаха.
Зверушка-недотыкомка,
промашка петуха.
Я пикалка, я мекалка:
пипи-хаха-меме.
Такая моя песенка,
и я в своём уме.
В своём уме, не в вашенском:
пипи-хихи-хаха.
Хлебнёшь ли чистой,
кашинской,
а лезет требуха.
Всё хрен да чепуховина…
И каждый божий час
какая-то хреновина
растёт в стране у нас.
И через эти тернии,
древнея с каждым днём,
мы с мукалкой,
мы с пикалкой,
куда-нитось бредём.
Куда-нитось да вышвырнет
витиеватый путь,
и выучен, и вышколен –
наступит новый жуть.
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я…
А. Пушкин
Играют дяди в миротворцев,
играют тети в лекарей,
а кровь… а кровушка все льется
из нас – азийских дикарей.
Им вздумалось вложить в компьютер
все наши нежные миры,
извлечь итог за три минуты
высоколобой их игры:
куда нам плыть… когда… далече ль…
и сколько жить оставить нас,
кого-то завтра покалечить,
а этих погубить сейчас.
А все ли там у них в порядке,
в их намагниченных мозгах?
Кто как, а мне темно и гадко
жить в надзираемых снегах.
Ты жив ли, брат, и ты жива ли,
и есть ли где вам уголок?
Или уже мы все пропали,
как сей неведомый цветок?
Наши матери стали старыми,
стали слабенькие совсем.
Наши матери знали Сталина,
знали прелести разных систем.
Да и мы уже столько закуси
поиспробовали на веку:
и Занусси там был, и «Затеси»…
Пир запомнится бедняку.
Запрягай опять клячу тощую,
разбросай пашеницу и рожь.
Напрягай опять жилы-мощи-то:
сей добро – никогда не помрешь!
…Собираются мамы старые
с узелочками – в старину.
Наши матери знали Сталина.
Наши дочери – Сатану.
Какие-то люди… с какою-то тёмной любовью…
Бог с вами! да что же вам надо от нас?
Мы, россы, ведомые тёмной неспешною кровью,
без вас обойдёмся на нашей земле без прикрас.
Что в помыслах ваших: найти развлеченье от скуки?..
Подспудное зверство: кого бы замучить и вам?..
Идите себе!.. Я отвожу свои руки:
и вашу в свою не возьму, и свою не подам.
Такие ль вцеплялись в нее сипуны-вурдалаки,
такие ли птички желали ее щекотать,
да хватит об этом… Когда-то мы были варяги!
Теперь – доходяги. И вот он бесчинствует – тать.
Какие-то люди у нас, с иноземной любовью.
Гляди: окружают заботой, идут по пятам.
Но я на лукавые зовы не дрогну и бровью.
И я их руки – не возьму. И свою – не подам.
Земля пролетает в молозиве
враждующей с нами материи –
как будто сквозь долы колхозные,
где выросло, да поутеряно;
где мы, как колосья съедобные,
стоим-дозреваем-качаемся…
в земные свои неудобия
камнями обиды кидаемся.
…
Но мне – угольку человечества, мне
к пламени честному хочется,
где детство невинное греется
для будущего одиночества.
Всё там – что случилось хорошего.
Всё там – у печурки за Вологдой,
где тёплых поленьев наношено
судьёй человечьего холода.
Омовейное нежное детство –
даже в голоде, вошках и струпьях, пожалей
меня словом жалейным
под холодные вьюжные хлопья.
Словом-звуком… глубоким, коровьим
подыши в свои тёплые ноздри,
словно в сеннике, в яслях господних –
предрождественской россыпи звёздной.
И забьётся во мне ретивое,
и сомнётся в прощённой обиде,
и сквозь пласт заглушённого воя
из нутра что-то тяжкое выйдет.
Выйдет-выпадет-грянется оземь…
и тогда-то взойдёт из печали
золотая! – овечья и козья –
и обнимет, как мамка, лучами.
Это глория! Это свеченье!
Это слёз перекушенных струйки…
вихре-конь… столбовое верченье…
и мороза звенящие сбруйки.
Образ Тихвинской, написанный Лукой…
Сколько чудного за бедной сей строкой:
в тёмной зелени протеплевших небес
луч ли… серп ли магнетический воскрес.
Нечто жизнью переполненное там:
мать с дитём?.. иль ветер бродит по стогам,
загибая кудреватые верхи?..
Небеса вокруг пустынны и тихи.
Только пуще виден он со всех сторон –
розоватый серп как есть окровавлён,
и прозреешь – только резь пройдёт в очах –
золотые нимбы сполохов в ночах.
Образ Тихвинской, написанный Лукой.
Ангел Севера водил его рукой.
17.04.96.Светлая среда
Намалеваны в соборе Устюжском
иконы с любовною страстию:
чьи-то дролюшки, чьи-то утушки,
безымянные Марьи да Настюшки.
И черны они, и красны дотоль,
что икон мы таких не видывали.
На щеке – пожар, на руке – мозоль…
А пожгли-то их, повыкидывали!..
Побывали вы, Марьи, на паперти.
Посидели вы, Насти, во заперти.
На печных горшках покривили рты.
Покатали на вас рубелём порты.
…Вот хожу я по городу Устюгу,
по Великому Устюгу Сухонскому.
Во реке ребятишки сопливые,
В учрежденьях людишки сонливые.
А во главном соборе святынями
развеселые ряхи крестьянские.
Полыхают глаза окаянские:
карим-карие, синим-синие!
Он не знал, как сделать,
чтобы его любили,
чтобы его любил
хоть кто-то на этом свете.
Он не знал. И поэтому
Жил сам-один незаметно.
Как соловей в куртине.
(А может – Христос в пустыне.)
Как соловей одинокий,
в шапочке такой же татарской,
в таком же халате сером,
сером халате больничном –
соловей стариковской больницы
с последнею кличкой «профессор» –
отец! – соловей отпетый.
(А может – Христос распятый.)
О, спой мне, отец, сквозь чащу,
сквозь непроходимую толщу…
И, может быть, я услышу,
пойму тебя сердцем прозревшим.
(А может – Христос воскресший.)
Рождённый в песках, в пещере
под тёплые вздохи волов,
Ты был ли? Но искренней вере
не нужно ответных слов.
Кто верит, тот видит и знает,
и жизнь свою делит с Ним.
А Он – как ему подобает –
не всякому зрящему зрим.
Приспевает время мучеников, что спасут народ и други.
Приспевает время лучников, время шлема и кольчуги.
Кузнецы! мечи выковывай из победно-звонкой стали,
блеском стали очаровывай замохнатевшие дали.
Раздувай дыханье горнее: скоро, скоро время спросит,
скоро, скоро горе-горюшко верных рыцарей подкосит.
Упадут они, емелюшки, не с девчатами в солому,
упадут они в земелюшку, чтобы дать простор живому.
Плачей отвоют души их на погостах древнерусскиих
так, как будто самолучшие отплывают в лодках узкиих.
Над озёрами заволжскими, где стрижи с водой забавятся,
новые кресты да колышки к мёртвой городьбе прибавятся.
А когда с землёй сравняются скромные захоронения,
люди с этой бойней справятся и – на новое сражение.
Так – всегда. Не позабыты вы, шлем с кольчугой харалужною.
Слава меж людьми – убитому! Слава в небесах – живущему!
Опять лечу под облаками,
и так дорога не легка.
Машу крылатыми руками,
тщусь пересилить облака.
Они же с часом всё тучнее,
ретивей прут наоборот;
темнее в небе и влажнее,
вот-вот и ливнем обольёт…
А всё далёко и далёко
Подол и Вышний Волочек.
И волооко-волооко…
Курлы!.. и губы на крючок.
И вот опустишься на землю,
что в ад. Зачем стремилась зря!
Здесь псы тревожным слухам внемлют
да рыщут внуки октября.
Быть может, дышу я… быть может, живая
лишь для того, чтобы дорассказать
эту историю-судьбу трамвая,
что, лбину железную в кровь разбивая,
безумец! торопится нас спасать.
…Вот он бежит,
глаза разбрызгивая,
спрямляя пути-кривули.
Несётся – красный,
гремит кастрюлей,
забытых в ночи разыскивая.
Чудак! или сам он покоя не хочет?
или не жалко вагоновожатую?
она же по-детски совсем хохочет…
она же хорошего только хочет…
а надо – сквозь ночищу клятую!
А ночь припасает такие (!) оказии,
такие безумства вагоны знают,
такие дремучие вваливаются азии…
а ты одна в кабинке трамвая,
а ты одна глазастою ведьмою
на помелище огненном этом
летишь, громыхая… И всё ты изведаешь,
пока долетишь-доползёшь к рассвету.
Вагоновожатая! девочка… дурочка…
Светится насквозь душа без изъяна.
А жизнь… она редко дует в дудочку,
всё больше лупит по барабану.
И станешь однажды седины подкрашивать,
ржавея вместе с трамвайной торбою,
где мало радостей,
где много страшного
за годы мученства скопится скорбного.
…Но мне привиделось, нет, не старение –
а распрямление спины робеющей
и праны праведной серебрение,
и ты над рельсами – в полёте бреющем…
в полёте бреющем над миром зреющим.
Благовещенье – Боговещание.
Это музык с небес обещание.
Ибо отрок Свиридов тамотки
изучает небесные грамотки.
Ибо душ накопилось невинныя,
загублённых напрасно, – невидимо!
Кровью-калом земля унавожена,
на лопатки пред хамом положена,
вся изорвана, вся измучена…
Разве только на дыбу не вздрючена.
Стольки веки побоища, срамища…
Жуткозверья шатается мамища –
сатанинская спесь.
Этак в диком лесу,
этак в лешьей тайге только есть.
Богородице-Дево-Заступница,
на Тя уповаем днесь.
Маленький, родненький мой! –
ты не со мной, не со мной.
Нет тебя, не было вовсе.
Ты не пришел сюда в гости.
Я без тебя где-то здесь…
Ты без меня где-то там…
Страшную эту месть
не пожелаю врагам.
Жалкая меж матерей,
нищая – всех я нищей.
Кто растолкует мне смысл
тщетных моих мощей?
Но – приготовил век
радость и для меня:
ты не умрешь вовек,
ты избежишь огня,
ты не уйдешь в Афган,
ты никого не убьешь,
ты ни в один капкан,
мальчик, не попадешь…
Жалкая меж матерей,
вот я! – счастливей всех!
Слушай же, небо-зверь,
мой сатанинский смех.
Мёртвый человек прикоснулся ко мне рукой.
Мёртвый человек хотел, чтобы я его полюбила.
Мёртвый человек долго-долго шел за моей спиной.
Странная, страшная ледяная шла за мной сила.
Я его пожалела. Я его пригласила.
Обняла. А потом полюбила.
Мёртвый человек рядом со мной лежал.
Он любил согревать от меня своё мёртвое тело.
Я ему отдавала всё, что могла.
Я ему отдавала всё, что имела.
Мёртвый человек взял из меня, что мог.
Он стал энергичней, смелей, веселее.
Он был вурдалак, этот ставший моим человек.
Выпил все и ушёл…
Я, наверно, мертва: ни о ком, ни о чём не жалею.
Всё в жизни случилось: отважный полёт,
Болото, скала, поляна.
И было ещё – я для тех, кто поймёт, –
И жар, и пустыня Ливана.
Я помню… я жажду… Я жизнь принесла
Ниспосланной капле. И что же?!
– Всё та же пустыня зияла и жгла,
Иголки вгоняя под кожу.
Погонщик – невидим, и кнут его крут,
а сверху поклажа обмана.
И я, как замученный жаждой верблюд,
Тащусь за миражем Ливана.
А шерсть моя – в клочья, а зубы – не в счёт.
А нежное сердце верблюжье…
За что меня, Господи, этак сечёт?
И что тебе, Азия, нужно?!
На что мне сдался твой далёкий Ливан –
Ходжи, попугаи и нарды,
И весь его сытый роскошный диван,
И кедр, и под кедром сефарды?
Нет сердцу ответа ни здесь и ни там:
Знать, в полную пала немилость.
Я слишком кружила по жгучим пескам –
И капля твоя испарилась.