Нет, нет, нет, все было не так безнадежно. Совсем наоборот. Он и сам подумывал об этом еще в те дни, когда ходил на работу, и по мере того как продвигался в своих записях в пресловутой общей тетради, эта мысль в нем крепла и оформлялась: можно позвонить Витьке в Новосибирск. Там ему будут рады – это он хорошо помнил по последней научной конференции, на которой выступал примерно год назад. Едва он в докладе лишь упомянул о некоторых своих догадках, так сразу же, не успев даже толком собрать свои листочки и сойти с трибуны, получил приглашение от руководства института разрабатывать эту проблему на их базе.
– Ну ты, старик, даешь! – хлопал его тогда по плечу Витька, уже к тому времени не только успешно защитивший докторскую, но и сделавший в Новосибирске неплохую карьеру: своего бывшего московского однокурсника он принимал тогда в собственном кабинете, будучи в чине завотделом. – Ты как вообще на это вышел? Как вообще решился?
Николай тогда, не отвечая, улыбался, упорно смотря в плещущийся в рюмке коньяк: Витька явно лукавил! Ведь разрабатывать эту тему они еще с первого курса мечтали вместе.
– Ну ты… это… не тушуйся, – между тем перевозбужденно размахивал руками разгорячившийся Витька, мотаясь из угла в угол по своему помпезному кабинету. – Ты, как надумаешь, давай к нам… Тем более ты с темой своей ко мне попадешь… Местечко мы тебе найдем… Квартиру выбьем… Темища-то у тебя какая… Государственная! И как ты ее… а? Не-е-ет! Я всегда знал, что ты… это! Ты у нас всегда был… как надо!
Витька, ероша волосы, то восхищенно замирал у своего стола, то снова срывался в суетливый бег и периодически больно задевал углы, но, видимо не замечая этого, лишь машинально потирая то одно, то другое ушибленное место.
– А мы тебе под это твою же московскую «трешку» и выбьем! – снова хлопал он Николая по плечу так, словно дело было уже решенное. – Будете с Ленкой без родителей жить!
И снова заходил на круг – от окна к двери.
– Что ты там в этом московском гадюшнике забыл? Тебя же там порвут! А не порвут – так обсядут… Семеро с ложкой на одной обложке, как говорится… Мы-то тут поскромнее, посовестливее… Люди провинциальные, неторопливые, основательные… науку больше «нобелевки» чтим…
И под обаянием этого успеха и этого разговора Николай на обратном пути, подремывая в самолете, и в самом деле стал всерьез обдумывать разговор с Ленкой о возможности переезда в Новосибирск…
Но потом… Потом все как-то само собой закрутилось… маленькая Анька… неожиданно выросшие в проблему еще вчера не замечаемые бытовые передряги… долгая и тяжелая болезнь матери… ее смерть, в которую никто до последней минуты не хотел верить…
Да… В Новосибирск, конечно, позвонить было бы можно… И с этим потаенным «запасным аэродромом» в душе он, собственно, и продолжал покрывать неверными каракулями страницы своей «заветной тетради», постепенно прорисовывая в ней контуры будущего исследования. Эта возможность словно бы придавала свободы его фантазии, избавив от обрыдлой необходимости подстраиваться под конъюнктуру, задаваемую шефом.
А неформально… Неформально – что же мучило его сейчас, замкнутого в самого себя, как в эту коробочку из кремовых стен? Почему при мысли о Новосибирске ему не становилось легче? Почему сейчас ему так пакостно на душе, что он, в принципе не имевший привычки «лечить» какие-либо проблемы горячительным, будь у него деньги, не поленился бы сбе́гать и с наслаждением «уговорить в одно лицо» изрядную бутылку чего-нибудь крепкого?
Николай шагнул из комнаты в коридор. Уже не раз и не два обшаривая кладовку и полки шкафов, он хорошо помнил, что спиртного в доме нет. Запас еще прошлогодней талонной водки (ни сам Николай, ни отец как-то особо не употребляли) он в первую свою поездку в деревню захватил с собой. И, как оказалось, не зря. В качестве валюты за особо неудобные и грязные работы она вполне сгодилась для торгов с деревенскими: мешать цемент, помочь отцу вскопать огород, разгрузить и допилить дрова, натаскать из лесу грибов под закрутки.
Но выпить очень хотелось. И не просто выпить, а так, чтобы прямо напиться. Чтобы поплыла в изгибах неумолимая геометрия стыков стен и потолка, чтобы закачалась сама собой под ногами прочная палуба пола, затяжелела голова, а тело чтобы стало легким, невесомым, почти неощутимым… И чтобы мир вокруг стал тяжелым и протяжным, видимым словно сквозь густую, плотную массу океанской воды.
Но, как и ожидалось, ничего горячительного он так и не нашел. И чуть ли не впервые за все это время серьезно пожалел, что у него совсем нет денег и их неоткуда взять. Разве что позвонить сейчас в соседкину дверь?
Николай понимал, что эта странная женщина, чье лицо отчетливо напоминало морду доброй, чуть исподлобья глядящей грустной лошади, непременно и с радостью ему денег одолжит… А может быть, и одалживать бы не пришлось… Попроси он, только намекни… И в ее чудесной спальне-складе наверняка нашелся бы для него какой-нибудь экзотический коньяк, виски или джин – то, что простой русской водки у Тамары Викторовны точно не оказалось бы, он тоже осознавал.
И тут же услужливое воображение дорисовало неумолимо наступившие последствия его визита – и его передернуло… С ума он сошел, что ли?..
В досаде с размаху хлопнув дверью отцовской комнаты, он снова плюхнулся на диван, отозвавшийся сварливо-визгливым стоном старых пружин. Странно – все это время он не замечал, насколько этот звук был омерзителен.
Раскрытая книжка белесоватым пятном «мазала» плед…
Когда исчезнет омраченье
Души болезненной моей?
Когда увижу разрешенье
Меня опутавших сетей?
Когда сей демон, наводящий
На ум мой сон, его мертвящий,
Отыдет, чадный, от меня,
И я увижу луч блестящий
Всеозаряющего дня?
Глухой хлопок сомкнувшихся друг с другом страниц, и Баратынский, вероятно с этого момента обреченный прочнейшему забвению, был одним точным движением «сослан» сразу в третий ряд выпирающих и свисающих с полки фолиантов. А сам Николай еще раз поплелся на кухню, наполнил кружку холодной, чуть отдающей хлоркой водой из-под крана, жадно выпил и остатки, совершенно неожиданно для самого себя, вылил на голову.
«Больше никогда ничего не будет как было, – вдруг отчетливо прозвучал в его голове чей-то чеканный голос. – И в Новосибирск звонить тоже не надо… Потому что и там тоже уже ничего не будет как было».
На этой мысли Николай оборвал сам себя. Додумывать ее он принципиально не хотел. Она, совершив в его голове привычно мучительный круг, застревала в определенной точке, упершись во что-то мягкое, податливое и… непроницаемое. И вот это «что-то» и доставляло ему особенную боль, связанную почему-то с ощущением невыносимого, какого-то постыдного унижения… Чем? От чего? И всякий раз, так и не успев разобраться, он снова и снова отшатывался, отвлекался, занимал себя чем-нибудь, лишь бы не натыкаться на эту гуттаперчевую, пластичную и одновременно страшную, неумолимую стену.
Да… почему-то ничего больше никогда не будет как было. И Витька тоже не будет таким, каким был, а поэтому должен остаться в памяти тем легко воспламеняющимся, воодушевляющимся всякими фантастическими идеями другом юности, каким был в их последнюю встречу… Догадываться или убедиться в том, что он, как и шеф, тоже готов собрать свои чемоданы, Николай почему-то не мог.
«Ничего уже не будет как прежде. Никогда».
Мысль была кристально ясна и жалила своей очевидностью. И он все удивлялся себе: как это он сразу-то не вспомнил, что она уже приходила ему на ум и что именно она подсознательно и не давала ему эти два месяца снять-таки телефонную трубку и набрать Витькин домашний.
Нужно сказать, что после того внезапного и бурного ухода из института Николай не сразу заметил, что телефон теперь молчал сутками. Раньше, сразу после того как засыпала Анька, из коридора доносилось привычное тягучее Ленкино «да ты что-ооо?» в ответ на какую-нибудь очередную чепуху, которую часами рассказывали ей в трубку многочисленные подружки. Проходя из своего «кабинета» на кухню и обратно, Николай обычно дежурно подтрунивал над тем, как неудобно крючилась жена на специально поставленной рядом с телефоном табуретке. И вправду смешно было наблюдать, как, ерзая, подкладывая под себя ногу и снова снимая ее, либо то одним, то другим плечом подпирая стену так, что вскоре на новых обоях заелозилось жирное темное пятно, Ленка часами терпеливо врачевала душевные раны своих многочисленных собеседниц.
Сейчас же, ощущая на пальцах капающий, стекающий со свечки горячий стеарин, он вдруг вспомнил, что когда-то давно, словно в другой жизни, он и сам, бывало, частенько надолго «зависал» на той же табуретке: ему звонили с приглашениями на конференции и симпозиумы, донимали «каверзными» вопросами дотошные аспиранты, коллеги делились последними институтскими сплетнями…
Теперь же телефон молчал неделями.
– А, собственно, чего же ты хотел? – сам себе вслух задал он очевидный вопрос.
В промозглой сырости квартиры его голос прозвучал непривычно надтреснуто-глухо.
– Как говорится, «с глаз долой – из сердца вон»…
Внезапно и весьма нетривиально вывалившись из привычной суеты институтских, пусть и замирающих, но все же пока еще общих для всех дел, коллегам по работе он стал попросту неинтересен.
Николай засмеялся. Забавно, что даже Виолетта не позвонила ему с выговором за пропажу ее «заныканных», вероятно весьма недешевых, чулок… И соседи по кабинету не сочли нужным поинтересоваться, зачем он учинил сей живописный погром… В конце концов отдел кадров мог бы озаботиться его длительной неявкой на работу…
Впрочем, что это он? Ведь в начале октября, буквально на следующий день после возвращения из деревни, он слышал привычную трель из коридора.
Вскоре в комнату всунулась рыжая встрепанная Ленкина голова:
– Ко-оль… Тебя… Или сказать, что тебя нету?
Тогда, с головой погруженный в расчеты, он даже забурчал с досады себе под нос оттого, что его отвлекают.
– Нет, подойду. – И, наскоро черкнув на листочке недописанную мысль, помчался в коридор.
– Да?
– Николай Семенович? – голос на том конце провода был узнаваемо томным.
– Да, слушаю! – ледяным тоном отрезал он.
Интимную вкрадчивость интонации Эллы, ее характерное бравирование «акающим» «масковским» говором, как бы ненавязчиво подчеркивающим ее – не в пример многим! – сугубо коренное, исконное «масковское» происхождение, той самой Эллы, помощницы шефа, которая неизменно украшала приемную директора института своими европейски-километровыми ногами, вечно каким-то немыслимым образом торчавшими сбоку от стола, за которым она сидела, не узнать было невозможно.
– Николай Семенович!
– Да, Элла, слушаю. Что вам угодно?
Элла словно бы и не заметила, что ей нахамили. Значит, ей что-то от него было нужно.
– Я все никак не могу до вас дозвониться… уже который день…
Это была чистейшая ложь, однако ему было противно уличать Эллу, тем самым удлиняя уже отчего-то не нравящийся ему разговор.
– Я только что вернулся из деревни, – нехотя буркнул он. – Вы хотите обрадовать меня тем, что в мое отсутствие в институте стали выдавать зарплату?
Недобро съязвив, Николай в растворенную дверь отцовской комнаты с тоской покосился на письменный стол, все боясь, что, невзирая на «почеркушку», забудет драгоценную мысль, на которой застала его томная любовница шефа.
В трубке на секунду замялись. Но, проглотив и эту «шпильку», все так же интимно, с придыханием продолжили:
– По зарплате вы будете говорить не со мной, а с Валерием Викторовичем. Он же уполномочил меня проинформировать вас о том, что завтра в два часа дня мы ждем вас на Смоленской площади на митинге…
– На Смоленской? На митинге? – Николай напрягся. – Почему на Смоленской? На каком митинге? Я не заметил, как подкралось седьмое ноября?
– Нет… При чем тут седьмое ноября? – мягко прервала его агрессивный наезд Элла и, не тормозя, ласково заворковала: – Завтра сотрудники института, согласно приказу Валерия Викторовича, выходят на митинг…
– Да какой, к черту, митинг?! – взорвался Николай. – И почему по этому поводу мне звоните вы, а не Бол… Борис Борисович?
Обычно организованной явкой сотрудников на все дежурные «майско-ноябрьские» торжества занимался веками несменяемый, бурнокипящий председатель профсоюза по кличке Болек. Вероятно, никто в институте не смог бы сказать, ни сколько этому крохотному человечку в круглых очочках на самом деле было лет, ни как долго и над какой темой работает этот похожий на персонаж популярного чешского мультфильма, рано начавший седеть плотный мужчинка. Зато он обаятельно компенсировал отсутствие каких-либо способностей к научной деятельности подлинно «отцовской заботой» о сотрудниках института. Касса взаимопомощи, в которой всегда можно было как перехватить до зарплаты, так и одолжиться на отпуск, всевозможные путевки в закрепленные за институтом дома отдыха, своевременная организация дней рождений, юбилеев и похорон, не говоря уже о капустниках к новогодним и обязательным «мужским» и «женским» праздникам, и даже непременный новогодний «паек» с сакраментальным «Советским шампанским» и красной икрой – все это было в маленьких цепких ручках неутомимого и вездесущего деятеля с неожиданно для его роста и комплекции басовитым голосом. Помня сотрудников по именам, этажам и кабинетам, Болек волок на себе внепроизводственные проблемы всех без исключения сотрудников института, вплоть до раздачи каждому стоящему в первомайской колонне веточек с наклеенными на них вишневыми и яблочными цветами из гофрированной бумаги. Причем Николай сильно подозревал, что и цветочки эти Болек тоже делал сам.
Перед каждым Ноябрем и Первомаем профсоюзный босс вихрем проносился по всем этажам, каждому лично напоминая, куда, когда и во сколько тот должен явиться, чтобы помахать, широко улыбаясь, этими самыми веточками, когда колонна института, после долгого топтания где-то на подступах к Красной площади, будет проходить мимо Мавзолея. То, что по поводу какого-то митинга ему звонила сама Элла, было событием из ряда вон выходящим, и он заподозрил неладное. Как оказалось, не зря.
– Валерий Викторович лично просил меня позвонить вам. Остальные знают и по распоряжению директора института исправно выходят…
– Можно полюбопытствовать, а по какому поводу? – язвительно перебил Николай.
– В защиту демократии…
Николай болезненно поморщился.
– Эллочка, если вы забыли, я физик… Фи-зик! Поэтому демократию или еще что-то там пусть защищают те, кому положено этим заниматься. Скажите лучше, что это за привилегия такая – отдельное приглашение?
– Повторяю: вам меня просил позвонить Валерий Викторович лично, – с многозначительным нажимом произнесла Элла. Но, похоже, оттого что это не производило на Николая должного впечатления, она наконец стала терять терпение.
– Зачем?
– Валерий Викторович просил передать, что после митинга у вас будет возможность побеседовать с ним один на один.
Тут Николай и вовсе закипел. И от нетерпения вернуться к работе, и от желания как можно скорее свернуть этот казавшийся ему комичным разговор, он загарцевал по коридору, чуть не уронив при этом поддернутый за шнур телефон.
– Я что-то не припомню, дорогая Элла, чтобы я напрашивался на аудиенцию! Так что вы уж передайте Валерию Викторовичу мое нижайшее и сообщите, что поскольку зарплату я давно не получал, то время и место разговора я выберу сам, когда мне будет удобно…
– Так Валерию Викторовичу и передать?
– Так и передайте.
Но Элла еще чего-то ждала.
– К сказанному мне добавить нечего! – Для Николая разговор в принципе был окончен, но трубка терпеливо ждала, никак не реагируя, не слышно было даже неприлично интимного Эллиного придыхания. – Можете готовить мое увольнение, – отчеканил Николай.
И трубка с размаху полетела на рычаг.
Из ванной, где вовсю шумела вода – Ленка полоскала белье, – немедленно показалась рыжая голова.
Она никогда ни о чем не спрашивала. Спрашивали ее глаза. И как-то само собой повелось, что если он хотел ей что-то рассказать, то на немой вопрос ее ярко и тревожно горящих глаз начинал подробно и обстоятельно растолковывать суть проблемы. Если же не хотел, то просто поворачивался и уходил, спиной чувствуя буравящий озабоченный взгляд. Уходил, зная, что она не обидится, а терпеливо дождется, когда он сам будет готов поделиться с ней произошедшим.
Вот и сейчас, обтирая руки от мыльной пены, Ленка застыла на пороге ванной.
– Элла, – нехотя пояснил он. – Какой-то митинг на Смоленской… все стадо выгоняют по обыкновению…
Николай уже шагнул было в свой импровизированный кабинет, когда Ленка вдруг тихо и твердо произнесла:
– Не пущу…
– Что? – в изумлении обернулся Николай.
В подобном тоне Ленка с ним никогда не разговаривала.
– Звонила Олька. Вчера на Смоленке ее мужа изрядно помяли. Я тебя никуда не пущу.
Решимость, с которой были произнесены эти слова, смутила Николая. Он неловко потоптался на пороге комнаты:
– Да я, собственно, никуда и не собирался…
И шагнул в растворенную дверь, ощущая, как в квартире повисла какая-то угрожающая, пустая тишина… Совсем такая, какая была в тот страшный день, когда умерла мама…
Потирая лоб, к которому прилип мокрый чуб, он, то и дело запинаясь, натыкаясь на мебель, добрел из кухни в спальню и со всего размаху плашмя бросился на еще Ленкой аккуратно, без единой морщинки и складочки, постеленное золотистое шелковое покрывало.
Ленка, Ленка, Леночка, Ленуся… Она стояла тогда в коридоре у окна, перед ней на подоконнике высилась стопка учебников, только что полученных в университетской библиотеке, и, не мигая, смотрела на залитый солнцем двор. Тонкий зеленоватый свитерок соблазнительно обтягивал узкие округлые плечи, хорошо обрисовывал неожиданно для такой хрупкой фигурки полную и высокую грудь. И без того тонкая талия совсем уж головокружительно была подчеркнута коричневым пояском. Это все, что Николай успел заметить, задохнувшийся от бьющего каким-то бесстыдно-радостным светом ярко-рыжего, в мелких завитушках хвоста, пышностью своей раза в три превосходившего головку, на которой он был стянут такой же зеленой, как и свитерок, лентой.
Видимо, она почувствовала его взгляд, обернулась и… по затененному коридору отчетливо побежали солнечные зайчики.
– Вы можете помочь мне донести этот непомерный груз до аудитории?
– Что?
Он и вправду не сразу понял не только, что она сказала, но и то, что она обращается к нему.
– Я не предполагала, что мне именно сегодня нужно будет получить все это добро… Не то, конечно же, прихватила бы целую телегу с впряженными в нее першеронами…
Казалось, девушка сердилась, но коридор по-прежнему был залит множеством ярких мятущихся отсветов. Будто десятка два мальчишек шалили, ловя втихаря стащенными из маминых сумок карманными зеркальцами щедро разбрасывающее лучи сентябрьское солнце ядреного бабьего лета.
– Да, конечно, пожалуйста! – Он с готовностью подхватил всю эту кипу толстенных справочников, даже не глянув на название верхнего тома. – А вам какая аудитория нужна?
Аудитория у них оказалась одна и та же… И все оставшиеся годы учебы он так и носил за ней то книжки, то зонтики и сумки с тетрадями, то продукты, которые она покупала по дороге домой, когда он шел ее провожать, то плащ или кофточку весенними или осенними теплыми днями, когда ей становилось жарко.
Ни яркая внешность, ни пристальное внимание к ее особе мужского контингента университета каким-то чудом не мешали Ленке учиться серьезно и истово. Характер у нее был отнюдь не сентиментальный, память – феноменальная, а парадоксальная неожиданность решений весьма сложных задач поражала даже видавшую виды профессуру. Поэтому, когда на последнем курсе вопрос с его аспирантурой уже был практически решен, для него полной неожиданностью стал ее категорический отказ учиться дальше.
Он хорошо помнил день, когда узнал об этом.
На Воробьевых все отчаянно цвело, голова буквально дурнела от ароматов первых теплых весенних дней, и, казалось, никакая сила не могла загнать студентов в душные, темноватые, пахнущие книжной пылью аудитории. Народ, жадно вдыхая пряный, вкусный воздух, гомонил во дворе, оттягивая до последнего момент возврата в аудитории. И даже самые маститые и суровые, остепененные и много-много-награжденные лекторы, сперва поторапливаясь к началу своей пары, неожиданно притормаживали, останавливались, изобретая какой-нибудь совершенно нелепый повод задержаться, продлить свое пребывание в одуряющем аромате беззастенчиво-щедро цветущих яблонь и вишен. Внезапно и необъяснимо молодея, «разморозив» свой всегдашний академический вид, они легко и свободно шутили, подкалывая студентов, словно заразились от них этой всеуниверситетской атмосферой беспричинной, бездумной праздничной юной беспечности.
Как-то само собой получилось тогда, что оба они, записные отличники, не сговариваясь, не пошли на последнюю пару.
При довольно тесном каждодневном общении между ними за все время учебы не возникало никаких сентиментальностей. Николай даже успел в эти годы пережить две или три довольно близкие, но недолгие связи с девушками с других потоков. Причем Ленка о них знала и всякий раз, заметив, что он, как она выражалась, «косеет», дружески подтрунивала над его увлечениями:
– Не тот ты человек, Николаша, чтобы с дурами дело иметь! – потуже затягивая свой роскошный хвост, авторитетно заявляла она. – Вот попомни мое слово, не тот! Да дура тебя и не выдержит! Ты же женат на физике, а бабья ревность такого соперничества не перенесет!
И всякий раз она оказывалась права. Все его приключения заканчивались одним и тем же: упреками в недостаточном внимании, в нежелании жертвовать «ради любимой» своим временем и скукой, которую спустя какой-то срок начинали испытывать рядом с ним его подруги.
А он и впрямь не мог поставить их на первое место, даже когда был сильно увлечен. Мучась совестью, зная, что потом придется унижаться, изо всех сил шуткой, подарком или лаской заглаживая вину, он тем не менее мог сильно опоздать на назначенное свидание, не пойти на давным-давно оговоренный «день рождения» и даже забыть о билете в театр, кино или в консерваторию, стоило только Витьке или Ленке зацепить его каким-либо опровержением какой-нибудь любимой мысли, идеи, концепции, с которой он в тот момент носился. Враз теряя голову, споря с ними до хрипоты, ночами напролет пересчитывая свои решения, он опоминался только тогда, когда его девушка либо закатывала ему бурную сцену, либо, как это было в последнем случае, не тратя лишнего пороху, просто уходила к другому.
Ленка тоже все эти годы вела вполне независимый от него образ жизни. Водя за собой хвост кавалеров, среди которых попадались и вполне «сановные» экземпляры, она была неизменным украшением «козырных» вечеринок, закрытых кинопросмотров, квартирников и самых громких театральных премьер. Уму непостижимо, когда она все успевала? Претенденты на ее внимание буквально соревновались за первенство пригласить ее в кино или на «танцевальный вечер» и даже «покатать на папиной машине». Она же легко и непринужденно пользовалась всеми привилегиями, которые предоставляла ей ее нетривиальная красота. Почти ежедневно Николай с некоторыми ощутимыми уколами в области сердца наблюдал, как по окончании пар перед ней распахивает дверцу «жигуля» или «Волги» какой-нибудь очередной с головы до ног упакованный в забугорную вареную джинсу «козырной валет» и как она с царственным достоинством, не торопясь, усаживается на сиденье рядом с водителем, изящно втягивая в машину ножку в крохотной туфельке. И как, пока очередной ухажер, угодливо изгибаясь, обегает машину, машет ему, Николаю, сквозь лобовое стекло рукой – дескать, вечером созвонимся… Справедливости ради надо сказать, что он не помнил такого случая, чтобы вечером они не созванивались.
Положение «избранных», «золотых голов курса» невольно отделило их от остальных сокурсников, буквально вынудив держаться вместе, а неподдельный интерес, с которым оба относились к учебе, и некоторая «моцертианская» легкость, с которой она им давалась, сблизили, заставив понимать друг друга с полуслова, с полувзгляда. Они так часто ожесточенно спорили, или, напротив, увлеченно, буквально выхватывая друг у друга догадку за догадкой, решали какую-нибудь общую проблему, или часами торчали в лаборатории, где, затаив дыхание, колдовали над результатами своих расчетов, что к этой самой последней студенческой весне Николаю стало казаться, что они уже прожили вместе целую жизнь.
В то же время Ленка оставалась для него бесконечно далекой, недосягаемой, недоступной. Ему казалось, что рядом с этой девушкой должен быть кто-то совершенно иной, нежели он, кто-то такой же яркий, остроумный, свободный и непринужденный, как и она сама, так что он и думать не смел о переводе их прочной дружбы в нечто бо́льшее. Да и Ленка все эти годы относилась к нему с некоторым насмешливым покровительством, с одной стороны, не отпуская от себя, а с другой – никогда не беря его с собой в те компании, в которых царила.
Поэтому в том исступленно-цветущем мае Николая все чаще догоняла тянущая душу тоска: не зная до конца Ленкиных планов, он старался не думать о том, что эта весна для их дружбы может оказаться последней, и тихо надеялся на то, что впереди у них будут годы аспирантуры.
В тот день они долго бродили по Воробьевым без всякой цели, что называется куда глаза глядят. Так хорошо, так сладко было осознавать, что после долгого напряжения зимы можно позволить себе это блаженное, безответственное ничегонеделание, что оба ленились даже разговаривать. Блукая по аллеям и аллейкам, сворачивая с дорожек на какие-то заковыристые тропинки, они то путались в буйных зарослях только что вылупившейся из почек и оттого еще клейкой, смолистой, остро пахнущей свежестью зелени, то пробирались через целомудренно-застенчивый хоровод заневестившихся вишен и яблонь, то блаженно подставляли еще не жаркому майскому солнцу свои послезимние бледные «интеллектуальные» лица на внезапно распахивающихся просторах полян, залитых сусалью одуванчиков…
Тот куст сирени он не забудет, наверное, даже в свой смертный час! Богатый глубоким цветом, словно плеснул кто-то на ветки изрядную долю фиолетовых чернил, нарядный и в то же время элегантно-строгий, он лениво-барственно покачивал литыми пирамидками соцветий под едва уловимым майским ветерком, распространяя вокруг себя плотный, дурманящий сознание карамельный аромат. Николай глубоко вдохнул свежести майского дня, настоянной на сиреневом благоухании, и, кажется, на секунду захмелел, потерял ощущение реальности: хотелось закрыть глаза, лечь в еще не запылившуюся, блестящую, новенькую, но уже загустевшую, затяжелевшую траву, навсегда утонув в ее бесконечных хитросплетениях и…
– Ко-оль! – как всегда певуче протянув имя, вывела его из этого блаженного состояния Ленка. – Ко-оль… я хочу вон ту ветку… Можешь мне ее достать?
Ленкин пальчик указывал на грузно гнущуюся под бременем цвета мохнатую сиреневую лапу, тянущуюся чуть выше его головы.
– Хорошо! Стереги пока!
Николай снял с плеча свою и Ленкину сумки, шагнул к кусту и снова захлебнулся окутавшим его одуряющим облаком сиреневого духа: ноздри жадно ловили запах, хотелось вдыхать еще, и еще, и еще, и в то же время казалось, что легкие уже не могут, не в состоянии впитать, вместить это ароматное блаженство… С усилием стряхивая с себя сладкий морок, он потянулся, пригнул ветку и уже собирался аккуратно отломить от нее солидный побег, как вдруг даже не увидел, не понял, а почувствовал, что Ленка где-то совсем рядом, возле него, как-то невозможно близко…
– Ко-оль, – это прозвучало теперь непривычно, с какой-то совершенно незнакомой и радостно-настораживающей интонацией. – Коо-ль… скажи пожалуйста… ты как планируешь: сперва жениться на мне, а потом писать диссертацию? Или сперва допишешь, защитишься, а потом мы пойдем в ЗАГС?
Ветка с шумом взмыла над головой Николая, он опустил руки и застыл, глядя Ленке в глаза, чувствуя, что буквально вот-вот потеряет сознание – то ли оттого, что задохнется густым сиреневым духом, то ли оттого, как внезапно гулко, ощутимо, осязаемо заколотилось, словно желая вырваться из грудной клетки, его сердце.
Зеленые глаза Ленки под длинными рыжими ресницами были чисты и бесхитростны, в них не было ни тени лукавства, издевки или насмешки.
– А ты… – неожиданно-хрипло спросил он. – Ты что… разве не собираешься в аспирантуру?
– Я – нет! – Ленка звонкой трелью рассыпала по поляне свой лучезарный смех и, протянув руку, сорвала ближайшую к ней ветку с обильной пирамидкой соцветия. – Я собираюсь родить тебе красивую дочку. Или ты все же хочешь сына?
– Да в принципе мне все равно – мальчик или девочка… Дети они… любые… дети… как получится…
Он понимал, что несет чушь, но никак не мог совладать со своими мыслями, которые путались в этом душном облаке сирени, и их совершенно невозможно было не только собрать, выстроить в какую-то осмысленную логическую цепь, но и уж тем более связно выговорить.
– Ты хотел отломить мне во-он ту ветку! – напомнила Ленка.
– Да…
Он послушно, совершенно не соображая, что делает, дотянулся до кучно усеянного сочными чернильными гроздьями цветков отростка, словно во сне, без всякого усилия отломил его и протянул Ленке.
– А… а Петрович знает, что ты… это… в аспирантуру не собираешься? – так и не обретя отчего-то полноты голоса, спросил Николай. – Ведь он столько лет «пасет» тебя с твоей темой… Это будет для него… таким ударом…
– Знает… и даже знает почему, – снова засмеялась Ленка. – Ты же ведь не против, если мы его пригласим на свадьбу?
«Дети»… «свадьба»… впервые в жизни эти слова, такие знакомые, обычные, в привычной жизни не значившие для него ничего, произносились сейчас в применении к нему самому. И он… он удивлялся сам себе, потому что готов был безоговорочно принять их, внезапно наполнившихся каким-то особенным значением, обретших ирреальность, сказочность и одновременно невозможную реальную осмысленность…
– Ну что, пойдем? – Ленка, как ни в чем не бывало, подняла с земли и протянула ему обе сумки. – Мама будет счастлива, она так любит сирень…
Тот день испортил все. Все шесть лет их непринужденного дружеского общения были сведены на нет. Самые простые вещи между ними теперь сделались просто невозможными!
В их встречах теперь, в их даже самых деловых, невинных, рожденных необходимостью учебы и экзаменов разговорах появилась тяжелая и, как ему показалось, банальная вымученность. Невозможно теперь было часами хохотать над случайно оброненными шутками, перебрасываться озорными словечками, которыми они подтрунивали друг над другом, привычно ерничать. Да господи, даже обсуждать что-то серьезное стало мучительно невозможно! Они то и дело зависали в неловких паузах на полуслове оборванных фраз, и даже – он с удивлением это отметил – стали несколько сторониться друг друга. И если раньше, выходя после лекций, когда ее никто не ждал, Ленка непринужденно подхватывала его под руку, то теперь они молча, держась «на пионерском расстоянии» друг от друга и изредка перебрасываясь односложными фразами, добредали до метро. Беря по привычке ее сумку и отдавая у вагона, он сам себя ловил на том, что боится даже случайно прикоснуться к ее руке, точно так же как явно избегает этих случайных касаний и она. И уж совершенно невыносимо было смотреть друг другу в глаза! Потому, частенько оглядываясь оттого, что буквально чувствовал на себе Ленкин долгий взгляд, сталкиваясь с изумрудным, но каким-то лихорадочным, беспокойным сиянием ее глаз, он резко и сердито отворачивался, одновременно с ужасной, мучительной внутренней неловкостью отмечая, как прячут улыбку окружающие их люди.