bannerbannerbanner
Крокодил

Марина Ахмедова
Крокодил

Полная версия

Оперевшись о стойку локтями, Яга, как завороженная, разглядывая орхидею. Администраторша куда-то ушла. Все тот же свет из двери просвечивал молочную белизну лепестков, на которые словно капнули бледно-фиолетовыми чернилами.

Зазвонил телефон. Яга встрепенулась, выпростала из кармана руку, приблизила к орхидее два тугих, покореженных фосфором пальца, взяла лепесток и дернула. Лепесток скрипнул.

Она поспешно вышла из салона. Двинулась по тротуару, качаясь. Налетела на дерево, остановилась.

– Я что ли на заправке не работала? – сказала она дереву. – Я что ли не знаю, как с клиентами надо? Да я в эти солярии каждую неделю ходила. У меня по три тысячи в день чаевых было. Я сумки себе покупала за восемь тысяч. Я сколько этих педикюров сделала. А все такие жестокие, блядь. Без… душные.

Яга разжала кулак, и из него вылетел лепесток орхидеи. Покружив, он упал у корней дерева и казался бабочкой, хотя для бабочек было еще рано.

Яга срезала дорогу дворами. У некоторых домов были вскопаны палисадники. В одном из дворов мать качала ребенка на качелях. Качели скрипели на весь двор. Яга остановилась и стала вертеть головой вслед за движениями качелей. Вздрогнула и снова пошла. Солнце скоро должно было сесть, но перед этим набросало пятен на асфальт, как будто выдавливая из себя последние капли неиспользованного света. Яга шла, наступая аккуратно в них.

Вошла в подъезд одного из домов. Заковыляла по лестнице. Поднялась на третий этаж и постучала в железную дверь – два раза и еще два.

За дверью было тихо. Яга постучала еще.

– Ванька! – позвала она шипящим на весь подъезд шепотом. – Вань, это я!

Никто не ответил.

– Опять, блядь, двадцать пять! – взорвалась Яга и пнула дверь ногой.

Подождала.

– Ваня! – позвала ласково. – Ван-ня…

Наконец, с той стороны заворочался замок. Дверь приоткрылась, и Яга сразу втиснулась в проем.

Ванька стоял, уперев руки в бока, и мутно щурился на Ягу.

– Где Ирка? – хрипло спросила она.

– Какая на хуй Ирка? – спросил Ванька, отступая.

– Такая на хуй Ирка, – Яга скинула шлепанцы и пошла в комнату.

Неразложенный диван был прикрыт голубым стеганым одеялом.

– Какая на хуй Ирка? – повторил вопрос Ванька, появившись у нее за спиной.

Яга схватила одеяло, тряхнула и отшвырнула в угол к стене. На дивне осталась только подушка. Яга схватила ее и задушила.

– Че попутала, блядь? – с угрозой спросил Ванька.

Яга бросилась на кухню, по дороге расталкивая воздух руками. На кухне тоже было пусто. День за окном пожелтел и, казалось, раздел бледную кухню догола, подсинив известку на стенах и грязно-белый стол с пачкой рафинада на нем.

По бокам от стола стояли две табуретки. В углу – газовая плита. На ней – перевернутая кастрюльная крышка. Яга улыбнулась.

– Капли принесла? – спросил Ванька.

– Завтра принесу, – мягко проговорила Яга.

– А че пришла? – спросил Ванька.

– Че ты сразу?

Ванька встал между ней и плитой. Ухмыльнулся. Из уголка рта выглянул металлический зуб. Яга сначала смотрела на него, как бы играя с ним в гляделки, потом не выдержала и отвернулась. За окном день почти закончился.

– Че, Вань, завтра никогда не настанет, да? – обиженно спросила она.

Ванька еще шире осклабился и отошел от плиты. Яга вытащила из кармана шприц и трясущимися руками набрала в него из кастрюли желтую жидкость.

– Я ж люблю тебя, Вань, – сказала она.

Ванька стоял сзади и насмешливо смотрел ей в спину. Закат выжимал из его глаз красивый медовый оттенок. Уперев руки в бока, Ванька раскачивался, и лицо у него было такое, будто он собирается пнуть Ягу сзади или плюнуть ей в спину.

– Я ж тебя конкретно так люблю, – сказала Яга, не отрываясь от плиты. – Че ты меня унижаешь, Вань?

– Блядь ты скатившаяся, – сказал он, что-то перекатывая во рту.

– Вмажешь? – робко спросила Яга.

– Ну пошли, – Ванька развернулся и повел ее в комнату.

Яга сняла кофту, лифчик и легла на диван. Закинула руку за голову.

– Че ты, Ванек? – с хриплой лаской спросила Яга.

Ванька залез ногами на диван, сел ей на живот, вошел в нее иглой и повел поршень вниз.

– Че ты? Че ты? Че-ты-че-ты? – приговаривала Яга.

Снизу она ласково смотрела на сосредоточенное лицо Ваньки. На его четко очерченные губы и твердый подбородок с ямочкой. Она вдруг отвернулась к стенке и закрыла рукой свое опухшее лицо, на котором начал проступать красный загар. Поджала большие ступни.

– Я в солярии, Вань, была. Поэтому опухшая, – кротко сказала она.

– Пошла ты на хуй со своим солярием, – Ванька вынул иглу из вены и швырнул шприц ей на живот.

Яга развела ноги.

– Че-ты-че-ты? – она приоткрыла рот.

Она свела колени и сжала Ваньку.

– Пошла ты на хуй, – Ванька слез с нее и сел в противоположном конце дивана. Яга подсунула свои стопы под него. Ванька похабно ухмылялся ей в лицо, и Яга снова отвернулась к стене. Из стены приподнялось одеяло. И потекло. Одеяло подтянулось к дивану. Обступило его. Плеснулось на Ягу. Заползло в ее открытый рот. Затекло ей между ног. Яга захлебнулась, вытаращилась.

– Давай трахаться, – сказала она, раздвигая ноги перед лицом Ваньки.

– Не сегодня, – ухмыльнулся он.

– Давай, Вань.

– Я усталый.

– Че ты такой? – Яга потянулась к нему.

– Пошла на хуй, Яга позорная, – оттолкнул ее Ванька.

Яга вышла из подъезда и оказалась во времени, которое трещиной проходит по суткам, деля их на день и ночь, поселяя вокруг тревожность.

Согнув ногу, Яга подняла ее и постояла недолго, как цапля. Шлепанец отвис. Подул ветер, Яга встрепенулась и пошла к проему, открывавшемуся между двумя домами. Дойдя до него, она снова остановилась. И было ей явлено чудо.

Сквозь черное на небе все равно проглядывала синева – глубокая и нездешняя. Плыли облака – крупные, с формами. Непонятно было, синева подсвечивает их или они синеву. В каждом облаке будто горел слабо мерцающий светильник. Будто кто-то забыл закрыть небо декорациями. Будто на небе каждые сутки свершалось нечто – в миг, когда день переходил в ночь, и тогда только на нем можно было увидеть настоящее. Не игру. Будто кто-то специально закрывал настоящее картонками, разрисованными звездами, от тех, кто смотрит снизу. Будто кто-то хотел, чтобы настоящее было тайной.

Но сегодня декорации убрать забыли, и Яга познала тайну.

Ей явлен был человек, собранный из кучевых облаков, – мужчина с выпирающим задом. Руками он держал за оба крыла летящую птицу. И непонятно было – продолжает ли птица лететь, неся за собой человека, или стоит, потому что человек, ухватив ее, не движется с места. Непонятно было, движение это или стояние.

Ягу пронзило ощущение, что сейчас все закончится. И больше никогда ничего не будет. Что сейчас момент порвется. Человек не пересилит птицу. Птица не пересилит человека. На грани разрыва момента Яге было послано ведание: птица – ни хорошая, ни плохая, человек – ни хороший, ни плохой. Добра и зла нет. Есть только среднее – между ними. И оно зальет все вокруг, когда птица и человек раздерут небо и землю напополам. И Яга упадет в разлом, и с тех пор больше ничего не будет.

Яга уже почти ступила в проход, но снова остановилась – пришло еще одно ведание. Она сама и есть трещина мира. А нет Яги, нет и разлома. И будет мир стоять, бултыхаясь в добре и зле, и пока она, Яга, того не захочет, ничто не придет. Птица так и зависнет в полете, а человек – в держании за крылья.

Злобно хихикая, Яга развернулась и пошла в другую сторону – от чуда. Она шла мимо окон, в которых уже зажгли электрический свет, хихикая и унося свою трещину прочь.

А значит, стоять этому миру, и будь он проклят.

Анюта плюхнулась в кресло, ударив подлокотником стоявший рядом диван. Голова матери мотнулась по подушке. Мать не издала ни звука. Анюта поджала ноги, поерзала. Мать смотрела на желтые обои.

На полу лежал темно-синий палас. Кроме полированной стенки, кресла и дивана, мебели в комнате больше не было.

Анюта сначала просто бегала глазами по материному лицу, улыбаясь. По ее лбу, желтому как воск. Анютины глаза забегали в ее морщины, проходили по ним вдоль. Поперек.

Кожа на материном лице болталась, словно совсем отстала от черепа, и ее можно было отщипнуть и скатать.

Под Анютиным взглядом восковые черты матери заострились и, как всегда, напряглись. Но глаз от стены она не оторвала. Анюта тоже принялась смотреть на обои, прислушиваясь к звукам из кухни. Оттуда доносилось сопение спящего Лешки.

Точка, куда смотрела мать, блестела, выделяясь на стене, словно мать засалила стену глазами. Или пятно было отражением материного лба.

Обои были разрисованы ромбами с закругленными концами. Внутри ромбов сидели равномерные палочки и кружки. В зависимости от угла зрения они то представлялись слонами с попонами, то переливались в человечков с антеннами, то в женскую голову, а то в животастого мужика.

Анюта вытянула ногу вперед. Губы ее растягивала улыбка – тоже сальная. А может, обойное пятно отражалось на ее губах. Анюта выпустила из носа комок горячего воздуха, прикрыла глаза и как будто начала вспоминать.

Анюта лежала на этом самом диване животом вниз. На кухне Лешка открыл окно, и вместе с запахом сигарет в комнату потянуло новым днем. Из дверцы шкафа торчал подол свадебного платья. Он одним своим защемленным уголком придавал всей комнате праздничный вид.

Лешка зазвенел бутылками в холодильнике. Стеклянный звон разбил атмосферу сна. Сон прошел.

Окончательно раннее утро прогнал неожиданный и от того тревожный дверной звонок.

– Это кто, бля? – услышала Анюта тихий бас Лешки, и потом – как одна бутылка стукнула о другую и как Лешка пошел в коридор.

Послышался женский голос. Анюта оторвала голову от подушки, вслушиваясь.

– Че, правда, что ли? – долетел Лешкин голос.

Лешка вошел в комнату. Ладонями он ерошил волосы.

 

– Мама приехала, – сказал он и судорожно улыбнулся.

– Какая еще мама? – Анюта села.

– Моя мама…

Его грудная клетка бугрилась под несвежей майкой.

В комнату бочком вошла женщина. Анюта исподлобья осмотрела ее с ног – смуглых, заплывших, с высоким подъемом, как у Лешки, – до коротко стриженной головы. Женщина сделала несколько шагов и остановилась, как будто нерешительно. Ее живот, обтянутый сиреневой футболкой с бледно-розовыми узорами, сильно выдавался вперед. На животе лежали груди, объемные и, судя по всему, потные. Анюта выпустила пивную отрыжку.

– Мама, что вы стоите? Идите, садитесь, – торжественно сказал Лешка, показывая на кресло.

Женщина села боком к Анюте.

– Вот жена моя, Анюта, – сказал Лешка, глотнув воздуха. – А это – мать моя…

– Какая мать, я не поняла! – повысила голос Анюта.

– Рот закрой! Я кому сказал, рот закрой! – заорал Лешка высоким голосом.

– А че я рот должна закрывать?! Какая мать, спрашиваю!

– Рот, я сказал, закрой!

– Свой, я сказала, закрой!

– Ты че, блядь такая… Ты че, блядь, за разговоры тут при матери моей?! – Лешкин голос поднялся почти на женскую высоту.

– Какая мать? Ты ее первый раз видишь!

– Твое какое дело? Твое собачье какое дело? Я спросил, твое, блядь, какое дело? – на Лешкиной груди появились розовые пятна, похожие на узоры с материнской футболки.

– Такое мое дело! – крикнула Анюта.

Женщина молчала, а Анюта переводила возмущенный взгляд с нее на Лешку. Щеки у Анюты покраснели, и она начала задыхаться.

– Какое твое, блядь, дело?! – крикнул Лешка и потряс в воздухе руками.

Анюта промолчала. Женщина опустила голову ниже, чуть наклонив вбок. Она раскачивалась – с усилием и внезапно откидывая голову, которая все равно клонилась вниз, словно на спине у нее лежал камень.

– Какое твое дело собачье? – повторил Лешка, поперхнувшись.

– Никакого, – мрачно ответила Аня.

– Тогда пасть заткни!

Все замолчали, тишина сделалась давящей, как будто на комнату тоже лег камень. Мать не шевелилась. Лешка подошел к окну и отдернул занавеску. Свет впрыснулся и потек, но до противоположной стены не дошел, остановившись у ног женщины. Она отдернула их, как обожженная. Дневной свет смягчил ее надутый живот. Разводы на Лешкиной коже поползли по плечам и вниз – по рукам.

– Че ты тогда на мать мою наезжаешь? Ты кто такая, чтоб мать мою попрекать? – крикнул Лешка, встав к матери спиной.

Лешкины глаза выпучились. Как будто он просил Анюту о чем-то. Зрачки расширились и светились. Словно Лешка, отдернув занавеску с окна, впустил в глаза весь дневной свет, и только остатки потекли по комнате, захватив Анюту, но материных ног едва коснулись.

– Какая она тебе мать?! – истерично закричала Анюта. – Приперлась, такая умная, на все готовое! Где она раньше была?

– Че ты мне? – Лешка присел, словно колени его внезапно ослабли, выставил в стороны пятнистые руки. – Че ты мне… – он захлебнулся и шевелил губами, как будто хотел сказать слишком много, но слишком много за раз не выходило. – Че ты мне, сука, блядь…

– Сам такой!

– Ах ты, сука… Ах ты, блядь… – задыхался он и глотал воздух. – Ах ты, блядь, тварь последняя… Задохнись, я кому сказал! – Лешка смотрел на Анюту так, будто это ее, а не мать свою, видел в первый раз.

– Как за воровство отмазывать, так сразу мой папа! Теперь пусть тебя твоя мать отмазывает! Мой отец больше палец о палец для тебя не ударит!

– Че ты – воровство? Че ты – при матери моей? А? Че ты – отец? Какой отец, бля? Где ты своего отца видела? Ты когда своего отца видела?

– Папа Петя любит меня, как родную! – голос Анюты сорвался.

– Он Маринку любит, как родную, – Лешка снова присел и хохотнул. – Маринку он любит, че, не знала? Ты им нахуй не нужна. Че, не знала? Вот они тебе покажут, – он ткнул в сторону Анюты фигу. – Вот, видела? – тыкал он. – Вот тебе папы Петина квартира. А вот тебе машина. Папа Петя… Да папа Петя… – Лешка хлебнул воздуха, – Маринке своей квартиру купил, когда она замуж выходила. А че, если он тебя так любит, тебе не купил?

– Да потому что ты бы все пропил! – крикнула Анюта и зарыдала. Увидев ее слезы, Лешка прояснился лицом. – Ты и женился на мне, надеялся, тебе что-то перепадет!

– Че мне перепадет от твоих родственников-крохоборов? Они тебя даже на Кипр с собой никогда не брали. Че, забыла, как они тебя бабушке оставляли, сами с Маринкой ехали? Забыла, да? Сама ко мне прибежала – Лешка, женись на мне, не могу с ними. Че, не было? Че, выкусила, да? Выкусила? – Лешка еще раз показал Анюте фиг, из которого сильно высовывался большой напряженный палец.

– Уйду я, если так, – проскулила Анюта.

– Уебывай на хуй! – Лешка потер руками виски и захохотал – высоко, истерично. – Че расселась тогда? Уебывай давай к своему папе Пете! Пошла вон! Давай, вали отсюда.

– И уйду! – взвизгнула Аня, не вставая с дивана.

– Сына… – женщина метнула взгляд на Лешку и снова опустила голову. – Сына, тут кафе через дорогу. Я уже договорилась, сына, туда меня берут – посудомойкой. Я – еще рабочая, сына…

– Ма, ты че? – задохнулся Лешка. – Ма, ты че сразу – через дорогу? Ты че, ма, отдыхай. Ты че сразу – рабочая? У нас все есть…

– Ты в жизни никогда не работал! Что у тебя есть? – крикнула Анюта.

– Пасть закрой! Задохнись, сказал! Работная, бля…

Анюта замолчала.

– Че, деньги где? – спросил Лешка, почему-то успокоившись.

– Какие деньги?

– В магазин, сказал, пойду! Деньги где?!

– Вчера четыре бутылки пива я на что купила?!

– Ты че, бля, все мои деньги потратила?!

– Сына, сына… – женщина засуетилась, поднимаясь из узкого кресла. – Сына, деньги есть…

Она встала и, прижимаясь икрами к креслу, сунула руку через горловину в лифчик. Вынула прелую пачку пятисотрублевок, сложенных вдвое.

– Деньги есть, сына… – она взяла из пачки сверху две бумажки – самые потные – и протянула их Лешке.

Лешка смотрел на деньги, не трогаясь с места.

– Не надо… – вяло сказал он.

– Бери, сына. Я ж для вас копила.

Лешка приблизился и, не глядя женщине в лицо, взял деньги.

– В магазин пойду, – тихо сказал он.

Вышел из комнаты, недолго возился с обувью. Входная дверь открылась и закрылась. Аня смотрела вбок – на желтые ромбы. Свет из окна вышибал из них золотистый оттенок, хотя никакой золотой краски на обоях не было. Женщина сделала глубокий вдох, на полпути судорожно его прервала, словно испугавшись, что нарушает чужую тишину. Повернулась к Анюте задом, ссутулилась и пошла на кухню. Оттуда донеслась струя из крана и звон посуды.

– Если б ты, сына, знал, какую твоя мать жизнь прожила, ты б меня сейчас не стал попрекать…

– Ма, да я ж тебя не попрекаю. Я ж слова не сказал.

На кухне повисло недолгое молчание, звякнувшее в конце бутылками. Аня по-прежнему сидела на диване и прислушивалась.

– Давай выпьем, мам… За встречу, – послышался голос Лешки.

Они сидели на кухне за столом, с которого, пока Лешка был в магазине, мать убрала грязную посуду. Лешка – на табурете, скособочившись, подобрав одну ногу. На мать не смотрел. Говорил, глядя поверх бутылки и только иногда бросая косые взгляды исподлобья. Мать тоже не поднимала на Лешку глаз, не смотрела открыто ему в лицо. Она смотрела на только что протертую клеенчатую скатерть, на которой еще высыхали тонкие разводы воды. Камень, который лежал у нее на спине, как будто не давал поднять голову. Но когда она бросала на сына такие же быстрые взгляды исподлобья, то вся застывала, как будто от внезапной и незнакомой боли в спине.

– Барон-то меня выгнал, с этого все и началось, – снова заговорила мать.

– Какой барон, мам? – спросил Лешка.

– Ихний барон, с этого же и началось, говорю. Я ж пять лет у цыган прожила…

– В таборе? – Лешка поставил рюмку и бросил в мать короткий взгляд.

– Да ты что? Какой табор? В доме. В общем, там, неважно, – мать махнула рукой и отпила из рюмки, опустила голову, подперла ее рукой и закачала, будто причитая про себя беззвучно. – В семье его домработницей. А потом он меня погнал – барон-то. Там история получилась такая… неприглядная, – она подняла голову, скривилась.

– Ма, ты че, не плачь, – сказал Лешка.

– А куда мне идти, сына, как не к сыну родному…

– Правильно сделала, мам, что пришла, – сказал Лешка басцом.

Женщина тихо заголосила.

Аня отвела длинные пряди темных волос за уши. Щеки у нее горели.

– Так ты уж меня не гони, сына… – сказала женщина, перестав скулить.

– Ты че, мам, ты че вообще такие вещи говоришь… Правильно сделала, что пришла. К кому тебе еще идти, ма…

Мать выпила еще, и Лешка подлил ей в опустевшую рюмку. И она снова выпила, запрокинув голову. Пила она водку с каким-то смирением, с видом каким-то – раз налили, надо испить.

– Я ж тогда еще к бабке ходила, сына… Когда беременная тобой была, – слово «беременная» мать произнесла тихо, вскользь, как будто не хотела, чтобы его было слышно. Как будто слово было лишним. И получилось оно у нее съеденным и неполноценным – «бременная». – Матери своей я сильно боялась. Хотела на аборт пойти. Но до консультации не дошла, к бабке сходила – она на воду смотрит. Она в миску с водой посмотрела и сразу говорит… А там еще такая рябь по воде пошла, как бы молочная… – мать провела по воздуху толстой рукой. – И говорит: «Вижу. Сын у тебя будет. Родишь. Не можешь прокормить, оставь кому-нибудь. А через тридцать лет он сам тебя найдет. Бизнесменом будет. Найдет тебя и озолотит», – мать улыбнулась, из самого уголка растянутых губ выглянула тусклая золотая коронка. Она, словно луч света, упавший на старый медный поднос, подсветила коричневую желтизну материнской кожи, которая, судя по Лешкиной бледной груди, от природы смуглой не была.

– Ты че, мам, какой из меня бизнесмен? – проговорил он, двигая кадыком, словно желая проглотить каждое слово.

– А никто не знает! – мать впервые повысила голос, и слова ее очень хорошо дошли через стену. – А никто не знает, сына, кем ты еще станешь. Я ж тебя в восемьдесят девятом родила. Я посчитала, что к две тысячи девятнадцатому ты станешь бизнесменом.

– Ты че, мам? У меня же образования нет… – сказал Лешка, косо глядя в стену. А женщина теперь смотрела на него, сверлила его прямо глазами, и вид у ней был, как у торговки, которую хотят обмануть.

– А ты верь, сына, – она потянулась к сыну рукой, но, дойдя до Лешкиной рюмки, остановилась и положила руку на стол, а по столу прошло дребезжание бутылок – уже не слабое, не просительное, но как бы говорящее: «Не трогай. Мое».

Лешка посмотрел на материнскую руку – широкую, смуглую. На кольцо, впившееся в материн палец – некрасивое, с тусклой овальной серединой. Поднял глаза к ее шее, где в складках пряталась тонкая цепочка. Женщина оторвала зад от табурета, навалилась на стол обеими руками, отчего у нее на запястье вздулись рыхлые вены, пристально посмотрела Лешке в лицо. Смотрела долго, сощурившись и с усмешкой мотая головой, будто говоря: «Кого ты хочешь обмануть?» Лешка задвигал кадыком, сглотнул. Сглотнул еще раз. Мать оторвала руки от стола, взяла бутылку за пузо и налила – сначала Лешке, потом себе.

– Сглотни, сына, – сказала она. – Я же слова этой бабки двадцать три года с собой проносила. Чего только я не пережила, сына. Рассказать тебе – нет, пожалею тебя. Не знай, не знай, какую твоя мать жизнь несправедливую прожила. Не буду я этот камень на тебя вешать. Сама понесу. А я же, как жизнь совсем прижмет, притиснет к краю, сразу бабкины слова вспоминала – сын мой станет бизнесменом, сам меня найдет. И так сразу – тю-ю-ю… – она снова провела рукой гладко по воздуху, – сразу все, что всколыхнулось, успокоится. В норму придет. И я снова готова терпеть. Терпеть и ждать… А потом думаю – чего ждать? Тридцать лет – срок. А я ж не знаю, сына, сколько мне еще осталась.

– Ты че, мам? Ты еще молодая, – пробубнил Лешка.

Они помолчали. Мать отпила еще. Лешка выпил за ней следом. Поджав губы, мать покрутила рюмку в пальцах, глядя в нее так, словно в остатках водки читала всю свою жизнь.

– А то, что я тебя тогда в подъезде оставила, так это я тебе добра желала, – давящим шепотом заговорила она. – Дома-то вот ни кусочка ничего не было, – она отмерила большим пальцем кончик указательного. – А ты еще спасибо мне скажи, что аборт не сделала. Я ж тебя убить могла, а не убила…

Она смотрела на Лешку сощурившись, почти с вызовом. Лешка всхлипнул и порывисто крутанулся на табурете к стене, взломав локти над головой, обхватив теплыми ладонями затылок, как будто построив над собой прочную крышу.

– Ой, сыночка, – запричитала женщина, – ты только не плачь, только бы слезок мне твоих не видеть.

Она встала и твердым шагом, от которого заскрипел линолеум, пошла к Лешке. Со словами «Дай я тебя приголублю» схватила Лешкину голову растопыренными пальцами, как берут вазу с водой, и прижала к своему животу. Лешкина голова провалилась в мягкий живот, отодвигая собой материны внутренние органы, и заняла там место, как будто давно приготовленное для него и подходящее по размеру тютелька в тютельку, словно заранее с его головы были сняты мерки.

 

Анюта подскочила, но осталась сидеть на диване. И уши ее, и щеки горели, пока она слушала всхлипы, доносящиеся из кухни.

Вжимая в себя голову сына, женщина стояла, будто изваянная из меди, с высоко поднятой головой. А Лешка слушал материно дыхание, дышал ее животом – кислым и мягким. Сначала он сдерживал всхлипы, потом перестал.

– А то, что я тебя оставила тогда, так ты никого не слушай, сына, – заговорила она, из уголков ее глаз вышли две слезы, недостаточно крупные, чтобы скатиться по щеке. Слезы застряли в морщинах у глаз. Мать вытерла нос тыльной стороной ладони, шмыгнула. – Ты еще не знаешь, сына, какие матери бывают. На холоде детей бросают. Убивают, душат. А я же, сына, как тебе полтора годика исполнилось, пособие на тебя перестала получить. Пошла в кассу, последнее получила и в тот же день от безысходности отвела тебя в тот подъезд. Как сегодня помню, – она запрокинула голову, продолжая держать Лешку за виски. Улыбнулась, приветствуя какое-то видение из далекого прошлого. – Помнишь, голубая курточка на тебе была и коричневые штанишки, – полузакрыв глаза, она качала головой и улыбалась горько-сладкой улыбкой. – Не помнишь? А я помню, сына, еще как помню. Сколько дней и ночей потом мне слезы глаза застилали, и ты маленький в этой курточке все… маячил. А я не сразу ушла, сына. Я ж спряталась там под лестницей, подождала. А ты стоишь, маленький такой, и плачешь беззвучно…

Плечи Лешки напряглись – он насильно прервал всхлип. Открыв рот, он дышал запахом матери – сначала кислым на поверхности, а потом каким-то другим – глубоким, желтым, похожим на аромат моченых яблок. Он хотел отстранить голову, вытащить ее из живота, но мать погладила его по волосам, и по хребту Лешки прошла дрожащая волна.

– Тю-у-у, – потянул он.

– А то, что тебе будут говорить, так ты не слушай, – снова заговорила мать. – Осень была, тепло еще было, и подъезд я выбрала теплый на кодовом замке… Сколько раз меня, сына, жизнь припирала. Столько всего я в этой жизни перенесла, что ни одна святая, может быть, такого не испытывала. Но я, как за ниточку, за тебя держалась. Как за ниточку путеводную. А потом, как эта история с цыганами вышла, так я…

До Лешки голос матери доходил из глубины и темноты, будто это органы ее говорили. Слова шмякались в живот, как куски горячего сала.

– А ты никого не слушай, сына, – сказала мать. – Пусть они языками своими говорят, а ты одно знай – не было такого, чтоб я, мать родная сыну родному… чтоб судить меня. Вот такая вот моя исповедь перед тобой. А те, кто судят, пусть они сначала вовнутрь себя заглянут. А ты суди меня, сына, ты суди, потому что виновата я перед тобой. Бог простит, и ты прости.

– Я ж это… ма, я ж тоже ждал тебя, – проговорил Лешка слюняво и глухо, и губы его всосали ткань материнской футболки, а когда она отняла голову сына от себя, на ее животе остались мокрые разводы.

Анюта решительно встала с дивана, вдела ноги в шерстяные тапки и пошла в кухню, ступая твердо и шумно, словно собиралась на скандал.

– А вот и Анюта пришла, – мать обернулась на Анюту. – Садись, садись, – заворковала она, выдвигая из-под стола еще одну табуретку и как бы приглашая Аню.

Анюта села. Мать пододвинула к ней полную рюмку. Анюта взяла рюмку, опрокинула и потянулась еще за бутылкой, воровато поглядывая на мать.

– Еще? – хлебно спросила та. – Так давай я тебе, Анюточка, сейчас налью. Давай поухаживаю за тобой.

Мать спала на диване. Лешка тоже – в кухне на дерматиновом уголке.

Мутными глазами Анюта обвела стол. На тарелке – остатки нарезанной колбасы и сыра с заветренными краями. Из-под тарелки торчало несколько сторублевок. Анюта потянулась за ними и спрятала в карман. Постояла еще, глядя на колбасу. Тихо жирно выругалась и сама вздрогнула, опустила глаза, сжалась, как если бы ее в этой кухне не было и сказала эти слова не она.

Из открытого рта Лешки повисла слюна. Анюта выпустила отрыжку, которая прошла рвотной волной по всей кухне.

– Вот че за человек такой? – тихо и с сожалением спросила она.

Свет падал выше Лешкиной головы. Его приоткрытый рот казался глубокой дыркой, и, глядя в ее темноту, можно было подумать, что Лешка пустой.

Анюта взяла пустую бутылку со стола. На дне еще болталась водка – пронзительно прозрачная. Аня потрясла бутылкой над рюмкой. Несколько капель упали на стекло, поползли резко, как живые. Она опрокинула рюмку на язык, и, чмокая, начала высасывать из него горечь.

Вышла из кухни. Остановилась у зеркала, висящего в коридоре. Оно смотрело в противоположную стену. Свет, идущий из кухни, растворялся в полумраке коридора. Анюта заглянула в темное зеркало, как в Лешкин рот. Высунула язык. На языке сидело коричневое пятно, казалось, оставленное теми словами, которые она только что произнесла.

Анюта тихо, стараясь не скрипеть полами, прошла в комнату. Взяла со стенной полки псалтырь и, не удержавшись, обернулась на мать. Та спала, коротко похрапывая и завалившись на бок. Бесформенный ее живот утек вниз. Прижав псалтирь к груди, Анюта сощурились и зашевелила беззвучно губами. Со стороны можно было подумать – она причитает или проклинает.

Анюта шла по улице Восьмого марта, по узкой кромке, отделявшей жилой дом от проезжей части. Мимо нее проносились машины, блестящие на солнце боками. Плечом она касалась шершавой штукатурки дома. От дома пахло тенью.

Большой зеленый супермаркет остался за спиной. Там же – вход в метро. И купол цирка – белый, ребристый, похожий на костяной остов большой рептилии.

Анюта шла и видела все – дома, людей и машины, но как бы на каком-то завихрении мысли переносилась в другое время – когда Аня была большой. Когда ногой могла попрать всю ширь пространства. Когда видела пространство выпуклым и многогранным. Когда в ней тяжелым яйцом билось большое сердце. Когда ноги были холодны, а голова – вертка. Когда вокруг была девственность. А Анюта была первой. Когда она была как бы младенцем с хвостом, чешуей и тонной мяса. И как бы ведала, что не повзрослеет никогда – потому что первые не стареют, ведь не знают, что жизнь кончается. Когда другие рептилии умирали вокруг, – но она не знала главного: что она – тоже рептилия. И потому умереть не боялась. И было это время, когда под ее тяжелой ногой дрожала земля. Когда твердокаменная голова поднималась на длинной шее, смотрела вдаль, но дали не было. Когда она видела свое отражение в озерах, блестящих на солнце водяными подносами, но не знала, что это – она. Когда она сама несла опасность. Тем, кто меньше нее. Когда ее саму окружала опасность – от тех, кто больше нее. Когда она не ведала жалости и никому не было жалко ее. Когда она, сотрясая ширь, убегала, нутром чуя: мир – это зло. А родивший его – не отец. Когда ведала, что мир есть добро, – глядя на тех, кого родила сама. Когда засыпала, не зная, что завтра будет. И каждое утро, просыпаясь, удивлялась, что она есть.

Пройдя Восьмое марта и поравнявшись с телебашней, Анюта сделала благостное лицо. Уже виднелись ворота Новотихвинского монастыря.

Время шло к закату.

От этого дня было чувство – время как бы вскользь по нему прошлось. Только он все равно еще не закончился. Но как бы чего теперь куда ни повернулось, все пойдет по-другому. Предчувствие какое-то в этом дне носилось. Неприятное.

По небу ползли скученные облака. И хотелось уйти с простора, забиться вглубь и ждать нового дня. Все вокруг было плоским и покатым, кроме белых башен Новотихвинского монастыря.

Калитка, вырезанная в цельном куске коричневого железа, была настежь открыта. Анюта остановилась в нескольких шагах от нее, перекрестилась и нагнулась, чтоб поклониться.

Нагнутая Анюта приподняла подбородок и посмотрела на лицо Христа над калиткой. В его позолоте мелькали первые признаки заката. И зачем-то Анюта стояла так, не распрямляясь, напрягая позвонки, с затвердевшим подбородком, без смирения, но с каменным горбом, точь-в-точь маленькая рептилия, не ведающая, чье лицо перед ней. Не ведающая, что у Бога есть Сын, а у Сына – Отец, просто смотрящая, чтоб по игре позолоты определить, когда солнце сядет.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru