bannerbannerbanner
Зинаида. Роман

Маргарита Гремпель
Зинаида. Роман

Полная версия

Пока Юрка и Вовка сушили мокрые штаны и куртки, вздумалось им поиграть в резиновый мяч, и, на горе Вовки, попали они в будильник, что стоял на лепной подставке, висевшей пока на временном месте на стене, на одном вбитом гвоздике. Таких подставок-лепнин, похожих на работу эпохи Возрождения, у Ивана было много, в каждой комнате не по одной. На каждую из них Иван старался поставить фигурки красивых женщин, иногда полуобнажённых, а на одной уже стоял Тарас Бульба, привязанный к дереву и охваченный пламенем огня, с реальной достоверностью описанных Гоголем событий. Огонь, конечно, был ненастоящим, в керамическом изваянии. А будильник, что упал и разбился, был настоящим, простым и дешёвым и стоял на этом месте только потому, что Иван ещё не приобрёл и не подобрал достойного персонажа, который понравился бы ему, когда он поставит его туда, где будет видеть красоту и испытывать душевное удовольствие.

Иван пришёл домой в этот день необычно рано – конечно, это было случайностью, он не приходил никогда в это время. Всё сложилось не в пользу Вовки: и разбитый будильник, и раннее появление отца, и мокрые от снега штаны; и то, что будильник сбил не он, а Юрка, не меняло ситуации в лучшую сторону, ведь разрешил играть в мяч в своём доме Вовка…

Иван выпроводил Юрку домой. А Вовку, своего родного сына, держа одной рукой сзади за шею, стал хлестать ремнём, который снял прямо здесь со своих брюк. Брюки спали с него, сложившись до колен в гармошку, а выше колен его бёдра закрывали длинные, синие, из ситца, семейные трусы, какие продавались тогда в магазине или шили ему портнихи Тоня с Фросей, и тогда часто добавлялись к синим по цвету ещё и чёрные трусы. Иван жестоко порол своего сына по голой спине, ягодицам, ногам, задыхаясь от злости. Вовка сжимал зубы и вспоминал строки из повести «Тарас Бульба», которую читал ему недавно сам Иван, где отец говорит сыну: «Я тебя породил, я тебя и убью!» У Вовки мелькнула мысль, что отец невзначай может запороть его насмерть, потому что в один из ударов он чуть не потерял сознание. Он мучительно переносил хлёсткие удары кожаным ремнём, а у Ивана всегда были добротные ремни из настоящей кожи, хорошие и крепкие, хоть вешайся на них, как любил говорить он другим. На войне в рукопашном бою он задушил таким же ремнём фашиста и этим иногда хвалился сыну. Вовка не кричал, не рыдал, не просил пощады, потому что уже не в первый раз отец учил его так жизни, но сдержать слёзы, которые сами катились из глаз, он не мог…

Потом он, не в силах согнуться, с большим трудом натянул спущенные штаны, которые он переодел, а не те, что были мокрыми от прыжков в сугробы… Но он почувствовал, что и эти штаны тоже стали мокрыми, но ему не хотелось в это верить и признаваться даже самому себе: ему было стыдно. Неужели он не выдержал боли, ведь в прошлый раз он выдержал, но тогда дома была мать, которая вступилась за него, а сегодня её не было, и отец бил его так, как будто и за этот, и за прошлый раз, словно хотел сравнять и суммировать наказания.

Вовка качаясь дошёл до кровати, не понимая, что она не его, а родителей, и упал на живот, потому что на спине он лежать не смог бы. Вся его спина, ягодицы и бёдра были исполосованы красными, бордовыми и синюшными кровоподтёками и ссадинами в виде ободранной кожи, горизонтальных полос, ложившихся друг на друга, с отделяющейся сукровицей, которая начинала засыхать и запекаться, образуя бурые корочки.

Почему так случилось и происходило уже не в первый раз, Иван не мог объяснить даже себе. Нельзя было сказать о нём, что он жадный и неисправимый скряга, что мог пожалеть дешёвый будильник и лепные подставки на стенах, тем более они не пострадали. Каждую подставку он привозил из Саратова в разные заезды и трогательно заматывал в мягкую тряпицу, чтобы не откололся даже краешек, не говоря уже о кончике носа, что нечаянно откололся у бюста Пушкина. Конечно, не могло быть и речи, чтобы разбить что-то из того, что оберегалось неистово, как и всё то, что приобреталось в дом и в семью. А пил он за заводское сливочное масло, где не была исключением и Эльвира, его первая жена с детьми после развода, ведь просчитать деньги от украденного масла было невозможно, поэтому деньги на неё копились тоже с неучтённого масла, так как Зинаида никогда не смогла бы узнать или просчитать правду, или, правильнее сказать, неучтённые доходы.

Он искал и находил себе оправдание, что был всегда бедным, вышел из трущоб и что каждая копейка достаётся ему с трудом. И он не сможет заставить себя забыть об этом никогда, поэтому он вколачивал своему сыну запомнить раз и навсегда, а значит на всю жизнь, что дело не в том, что каждая копейка рубль бережёт, а в том, что достаётся она бедному человеку потом и кровью.

Может, всё это было бы и так, но каждый раз от таких «нравоучений» малолетнего сына он страдал и сам, как приговорённый к высшей мере наказания преступник, до физических неимоверных болей в теле и ненавидел себя, потому что чувствовал, что превращается в отца Акима – такого же алкаша и садиста.

Вовка не таил и не накапливал зла на отца и не хотел даже думать, как могут размышлять в таких случаях другие дети: «Вырасту, убью за всё»… Он пытался оценить ситуацию шире и глубже: что, может, он действительно ещё не понимает, что такое взрослая жизнь, что такое деньги для жизни и что вообще означают деньги в более широком смысле представления о них.

Но от побоев и подзатыльников он становился другим, в нём вырастало что-то большее, что он не мог ещё объяснить себе сам, осознать. В нём рос тот сильный духом и нутром человек-кремень. Он чувствовал, что нет на свете такой силы, которая сможет сломить его силу и внутреннее, самое глубокое, ощущение того, что он – Человек, как Маугли, о котором ему уже прочитал отец из известной повести. Да, Человек, и выше и сильнее этого он не мог больше никого назвать, вспоминая всех из своей недолгой жизни.

А Иван боролся с собой и не мог понять, откуда и почему он черствеет и грубеет даже к собственному сыну, хотя на фронте жалел и взрослых и детей, подобных себе и своему ребёнку.

И зачем и почему, думал он и проклинал себя, за какие грехи и муки он наказал несчастную Эмму? Ведь её сохранившаяся строгая немецкая форма – это дань уважения не фашизму, а всей своей жизни, молодой и красивой женщины, посвятившей себя служению России, ставшей, в конце концов, и её родиной и родным домом. Она не успела всем этим насладиться, и полюбить, и даже запомнить, ведь много лет провела за границей. А потом много лет пребывала в состоянии человека-зомби по специальным лечебницам КГБ и приехала одна в Бакуры незадолго до приезда Ивана. И она не виновата, что полюбила его, а он был женат и много пил. Она без остатка отдала своё здоровье и свою жизнь за свободу этой самой родины, где жили волею судьбы её предки, и боролась до конца с фашизмом, и то, что осталась живой, было случайностью или чудом, которое она не смогла бы объяснить теперь никому.

И сейчас Иван готов был встать перед ней на колени, и просить прощения, и целовать ей ноги, и принять любую кару от советской разведки за то, что обидел её героическую дочь.

Он не был таким, и он не мог вспомнить, когда и почему таким стал – жестокосердным! Совсем ещё недавно, как казалось ему, он был другим и готов был любить и жалеть каждого…

Зима началась по-особому: снег выпал поздно, а морозы ударили рано и неожиданно сковали речку льдом. Лёд был прозрачным, и через него, как через большое окно, можно было смотреть на бегущую воду, словно вечный и нескончаемый поток жизни. Там, подо льдом, проплывали рыбки, напоминавшие о превратностях судьбы, о том, что жизнь продолжается даже там, подо льдом, при низкой температуре, но она снова закипит и расцветёт по весне, когда сойдёт лёд и река разольётся бурным половодьем, напоминая о нескончаемости бытия и радости весеннего благоденствия как символа познания бессмертия жизни.

Мы вернулись к одному событию, чтобы вспомнить об Иване что-то хорошее, потому что этого хорошего становилось почему-то всё меньше и меньше…

Это был обычный воскресный день, когда Петька Сиротин кричал Ивану через забор, чтобы тот выходил, и Иван подумал ненароком, что случилось что-то невероятное и страшное. И Петька сообщил, что тамбовские браконьеры устроили охоту по бакурским лесам. Лоси пошли стадами и табунами в деревню – искать защиты у людей, у бакурчан, которые их не отстреливали, а, наоборот, в холодные зимы подкармливали. А у Кати Волковой как-то осиротевший лосёнок проживёт всю зиму и уйдёт в лес только весной. Бакурские мужики давно отстреляли всех волков, теперь они не мучили и не нападали на стада коров и отары овец, ну и на людей тоже не нападали. Лосей поэтому развелось много, но их решено было не трогать, так они и жили свободно и легко, пока не узнали браконьеры из соседних районов и областей. Такой вот молодой лосёнок, в бегах потерявший родителей, спускаясь с крутого противоположного берега реки, растянулся на льду, разложив все четыре ноги в разные стороны, распластался и не мог подняться, встать и уйти – был лёгкой добычей. Первым его увидел отец Петьки Тихон, который служил и воевал на разных фронтах XX столетия, был, говорили, даже снайпером, глаз у него намётанный, глаз-алмаз, как он шутил о себе сам. Иван разделся до телогрейки, ему привязали к одной ноге верёвку, и он по-пластунски, держа второй конец верёвки у себя в руке, пополз к лосёнку, чтобы подвязать его и вытащить на берег. Ивана вязали на всякий случай, если лёд не выдержит и он провалится в воду, чтобы вытащить его и не дать уйти под лёд и утонуть. Несчастный и испуганный до смерти лосёнок перестал бить копытами и притих, понимая, что к нему идёт, а точнее, ползёт помощь, потому что идти было опасно, лёд ещё не окреп и в некоторых местах был тонким и мог подломиться. Лосёнок смотрел в глаза Ивану грустным взглядом, утыкался в лёд тупыми круглыми ноздрями, на которых заиндевели пары́ тёплого дыхания.

Тихон был высокий, здоровый, сын его Петька под стать ему, оба тяжёлые по весу, поэтому ползти пришлось Ивану, хотя это было и так ясно, так что даже и не обсуждалось. Ивана и лося они легко вытащили на свой пологий берег. Петька достал из внутреннего кармана бутылку самогона и протянул Ивану – для «сугрева». Тихон посмотрел на сына с укоризной, но говорить ничего не стал. А Иван, вспоминая потом этот случай, думал, что Петька – сволочь, это он его снова соблазнил. Ведь после таблеток Эммы он долго не пил. И если Зинаиде думалось, что это могли быть наркотики, то Иван глубоко верил в другое: что давно уже хитрые «бюргеры» изобрели и нашли такие пилюли от алкоголизма, потому и не болеют они похмельем, а пьют пиво с сосисками сколько хотят и не спиваются, как русские. Он тогда ещё подумал, что попросит у неё прощения. И она, от большой любви к нему, обязательно простит его, и он будет пить втихомолку эти таблетки, как хитрый «бюргер», и забудет злую самогонку, а лишь по праздникам станет промывать пивом своё иссохшее за это время нутро и снова работать на благо семьи и отчизны. Но сейчас он взял бутылку самогонки из рук Петьки, предложил выпить на троих, но Тихон и Петька заспешили домой, сославшись на неотложные дела. А Иван остался с бутылкой самогона на берегу реки Сердобы, подо льдом которой текли «сердобольные» слёзы русских баб, чьи мужья продолжали тоже пить эту отраву, как и Иван, и не могли легко избавиться от соблазна зелёного змия.

 

Иван оказался наедине с молодым лосёнком, потому что тот не мог быстро уйти: у него так долго были в растянутом состоянии ноги, что затекли, опухли и болели, и он выжидал время, отходил. Иван его не торопил, не прогонял в лес, он был уверен, что рядом с ним никакой браконьер не посмеет убить его спасённого лосёнка, потому что Иван порвёт того браконьера на куски – силы у него было хоть отбавляй.

Лосёнок смотрел на Ивана, не сводя глаз, будто между ними образовалась какая-то связь или немой диалог. Тот допил Петькину бутылку и ему было стыдно, что промолчал о своих запасах, потому что он тоже принёс из дома бутылку с самогоном, а предлагал на троих – чужую. Теперь он достал свою и залпом её выпил из горла, потому что остерегался, что они вернутся или случайно увидят его заначку и нехорошо подумают о нём, а он совсем не такой… никогда ведь не прятал на фронте от друзей горбушку хлеба.

Но стал замечать за собой в последнее время, что чем больше он пьёт, тем сильнее у него появляется жадность к алкоголю, словно какая-то ненасытность развивается и появляется в нём, и именно к спиртному. Зинаида знала про этот симптом алкоголика, которому надо напиться всегда до последней стадии, до потери сознания. Иван напился как зюзя, его сильно развезло, видно оттого, что пил на голодный желудок. Тут он начал слышать чьи-то голоса, в том числе и лося, но ему хотелось его опередить и сказать первым.

– Сейчас уйдёшь… Постой ещё… Тихон соберёт бакурских охотников, и накажут браконьеров, – заплетающимся языком бубнил пьяный Иван.

– Не пей! Себя убиваешь, как браконьер… Сестру не нашёл, детей Эльвиры от первого брака не видишь… Жену и сына бьёшь, – такие слова Иван услышал от лося.

– Уйди, дурак, много ты знаешь… – Он ткнул кулаком лосёнка в морду и пошёл в другую сторону от него, а лось повернулся к лесу и тоже медленно зашагал.

После этого прошло время, выпал большой снег. Зинаида увидела окровавленную спину Вовки и закричала, срываясь в истерику:

– Зверь! Зверь! Ты зверь! Ты уже не человек!

Конечно, она всё ещё боялась мужа, но это была уже та Зинаида и та зима, о которой мы говорили, что вначале не было снега и лоси бежали от браконьеров, а потом его навалило так много, что Вовка с Юркой прыгали с крыш в сугробы.

Вовку испугало такое начало, что мать называла отца зверем, лучше бы она ругала его за разбитый будильник. Ведь он помнил и знал, что совсем ещё недавно, когда Зинаида пыталась призвать Ивана к совести, хотела внушить ему правду о вреде алкоголя, скандал сложился так, что Иван рассвирепел, и в этом шуме и гаме их спора он ударил её и попал прямо в нос. Кровь текла так, будто её лили из банки. Происходило всё это в спальне, где вдоль одной из сторон печки стоял кожаный топчан, больше похожий на больничную кушетку. Все события происходили в присутствии сына. Зинаида от испуга и неожиданности вскочила на этот топчан, чтобы Иван снова не попал ей по лицу, а хуже – по разбитому уже носу. А Иван, несмотря на свой небольшой рост, ухитрялся подпрыгивать, как разъярённый горный козёл, и наносить удары Зинаиде по телу, по лицу, попадая в том числе и по носу. Поверхность кушетки менее чем за минуту забрызгало и залило кровью, и казалось, её так много, что Вовка решил: крови у матери наполовину стало меньше, и она от этого может умереть. Он метался вдоль кушетки, растопырив руки, спиной закрывая кушетку-топчан, а грудь и лицо подставляя под кулаки отца. Но он никак не мог защитить мать, потому что был мал ростом и по-детски слаб. Тогда он от горя и испуга, переполнявших чувств упал на колени и что есть мочи заорал:

– Не тронь её! Меня убей! Слышишь?! Меня убей!

Этого хватило, чтобы Иван на какое-то время онемел и остановился. Он тяжело дышал, как хищный зверь. Он был словно тигр, настигший свою жертву после долгой погони и хватавший её за разные места, но больше всего – за шею, и словно рвал её на куски окровавленного мяса, вот-вот готовый убить, и прервать в ней жизнь, и утолить побеждённой жертвой свой голод и звериный инстинкт.

За несколько секунд Зинаида перевела дух, схватила под мышку Вовку и выбежала с ним на улицу под проливной дождь. Была осень, и на улице уже смеркалось. Иван, ещё не утихший, разъярённый, с хищным оскалом, также вышел на крыльцо и начал выкрикивать в адрес Зинаиды гадкие, пошлые, грязные обвинения лишь только для того, чтобы как-то оправдать своё позорное буйство, и назло Зинаиде оскорблял её нецензурными словами. Ей было так стыдно перед соседями, перед сыном, что она даже забыла про физическую боль и пыталась остановить и вразумить Ивана, но при этом стояла за забором, прикрыв калитку, держа бесстрашного мальчишку Вовку за руку, готовая убежать с ним, если Иван вдруг надумает продолжить погоню и избиение.

Мокрая, в слезах и крови, пытаясь не замарать кровью малолетнего сынишку, она хотела только одного: чтобы Иван опомнился. Но Иван, выпивший до этого уже приличную дозу алкоголя, становился только злее и агрессивнее. И, конечно, пьянел с каждой минутой всё больше и больше, потому что злость и ярость учащали его звериное сердцебиение, которое перегоняло кровь сильнее и быстрее по всему организму и разносило в каждую клеточку, в том числе в печень и в мозг, проклятый для русского народа самогон.

Иван, поворачиваясь на крыльце к выходу, чуть не свалился, и тут Зинаида почему-то вздрогнула, испугавшись, вероятно, что он сейчас упадёт и сломает себе шею. Но этого не случилось. И она поймала себя на мысли, что она хочет, чтобы он жил, и бросать его сама не собиралась. И он, как ванька-встанька, падая на веранде, в сенях и далее по ходу своего движения, цепляясь за стены, косяки, дверные проёмы, за мебель, падал и вставал. И уже на автопилоте двигался к своей кровати, чтобы как обычно, когда ему никто не мешал, рухнуть в чистые простыни и наволочки в чём есть, как он чаще всего и до этого делал – приходил и заваливался в белую постель грязным и в рвотных массах…

Он провалился в глубокий алкогольно-наркотический сон до утра, не в силах, находясь в полном беспамятстве, встать и опорожнить свой мочевой пузырь. От этого, что он не доходил до туалета и не пытался, он превращал чистое стираное белое постельное бельё в жёлтое и загаженное, будто старое от времени, что очень старательно стирала и кипятила Зинаида. Оно становилось похожим на тряпки побирушек и попрошаек или тогда очень редких персонажей – бомжей. А ватные матрасы, перьевые подушки, перины и ватные одеяла промокали и сырели жёлтыми вонючими кругами, что очень подолгу сохли, и Зинаида стеснялась сушить их на улице, чтобы никто не увидел и не учуял запаха вони, она их даже прикрывала другим бельём для конспирации…

Теперь она осторожно входила в дом, тащила за собой Вовку, который упрашивал её пойти ночевать к Дуне, как они делали раньше. Но сейчас она тихо, как кошка, кралась по дому, прислушиваясь к храпу буйного мужа-алкоголика, и по его дыханию определяла, есть ли у них с сыном время до утра, чтобы прикорнуть в другой комнате.

Утром Зинаида снова напрягалась и ожидала момента выбежать со спящим сыном, если будет нужно, унося его под мышкой на улицу. Иван уже просыпался к этому времени и вовсю гремел кастрюлями на кухне, вероятно в поисках заначки – спрятанного и прибережённого на такой случай самогона – или, может быть, хотел выпить свиного бульона, а может, минералки: в это время его мучила жажда или, как он говорил сам, сушняк. Он с трудом пытался вспомнить прошедший вечер и сложить ясную и чёткую картину для себя, но не смог. Видя на кушетке кровь, он не желал встречаться с Зинаидой и как можно скорее хотел уйти из дома и ушёл, как это делал и раньше, но нередко в былые времена скандал мог продолжиться и утром, а хуже, когда не утихал до утра, начинаясь с вечера, – ей было страшно говорить и вспоминать об этом. Зинаида через окно проследила, как он уходит, и только тогда облегчённо перевела дух, давая Вовке выспаться, чтобы потом увести его в садик, а сама стала готовиться к работе.

Другой драматический эпизод, который застрянет в Вовкиной голове и памяти, останется трагическим воспоминанием на всю жизнь, а таких случаев в их жизни с отцом было и будет ещё много, и все они мало чем отличались друг от друга. Произошло это зимой. Иван поздно вечером принёс домой ящик ворованного масла. Он был в картонной упаковке со всеми штемпелями и маркировкой, нанесёнными тушью на заводе, чтобы трудно стереть. Расчёт был простым – сохранить обозначения: место, время изготовления, категорию и количество масла – при транспортировке и перекладывании ящиков на разных этапах его следования к пункту назначения – к покупателю.

Зимой темнело рано. Окна были незашторенными, и за ними была уже ночь. В кухне горел свет, топилась печь, но никто ещё не спал. Иван сдирал с масла упаковку, а картонные куски просил Вовку сжигать в печке. Здесь Зинаида и начала разговор, что Вовке лучше не знать и не присутствовать при этом, а Иван возражал.

– Пусть знает, чем пахнут деньги и как они достаются, – сказал он.

От Ивана снова разило самогоном. Разговор Ивана с Зинаидой накалялся, как чугунная плита, встроенная у них в печь с двумя конфорками, – и очень быстро. При этом Зинаида ещё переживала за здоровье и за жизнь сына. Тот открывал эти самые конфорки из круглых чугунных колец железной кочергой, засовывая в отверстие картон. А тот вспыхивал уже от раскалённой плиты, не успевая коснуться горящего угля, которые к этому времени были почти одинаково бордово-красными, и она боялась, что Вовка обожжёт себе руки или, хуже того, на нём вспыхнет одежда. Иван рассвирепел:

– Сама тогда делай! Не меньше жрёшь и денег тратишь!

Дальше уже трудно вспомнить и сказать, что стало последней каплей раздора, но предвидеть или предсказать этого никто не мог, даже сам Иван. Ни один из них в тот момент точно уже не помнил, что было на кухонном столе. На нём Иван рвал коробки из-под масла, а на самом видном месте лежал нож с большой деревянной ручкой из дорогого плотного красного морёного дуба, который он, вероятно, вытащил с самой нижней полки стола, чтобы помогать самому себе разделывать и резать картонные коробки. Рукоятка у ножа была со всех сторон тёмно-бордовой, похожей по цвету на запёкшуюся кровь. А клинок, скошенный к острому концу, был ещё длиннее и страшнее по виду, заточенный с обеих сторон. Ничего необычного в том, что он оказался здесь, ни для кого не было. Шабаловы каждую зиму резали свиней и увозили их на рынок в Саратов. И это орудие производства для забойщиков было очень ценным. Каждый мастер по забою и разделке тушек в селе имел свой персональный набор инструментов, и чем выше и искуснее был уровень мастера, тем ценнее и дороже был у него сам инструмент.

Этот нож отковал Ивану ещё на фронте войсковой кузнец из стального штыка винтовки, и он с лёгкостью перерубал даже металлический пруток толщиной в один сантиметр. Была на этом ноже и человеческая кровь. Иван об этом не любил рассказывать; война делала всех жестокими и бесчеловечными, ведь если не убиваешь ты, убивают тебя.

Иван сам никогда свиней не резал, тем более своих.

– Не могу, – говорил он, – кормишь их, за ухом чешешь, а потом они смотрят на тебя человечьими глазами…

Поэтому всегда приглашал мастеров по убойному делу со стороны. Но, как реликвию, он давал им свой заветный нож. Мастера его часто спрашивали, не из дамасской ли стали он сделан, Иван снисходительно улыбался и говорил:

– Не из дамасской. Но ещё лучше, чем дамасская сталь!

 

Мастера цокали языками и восхищались диковинным изделием, особенно когда Иван на глазах изумлённых мастеров перерубал металлический прут и показывал, что на лезвии ножа не осталось даже зазубрины.

И в этот вечер никто уже не помнил, как это случилось, что в ходе перепалки Ивана с Зинаидой он схватил злополучный нож и замахнулся на жену. Но Вовка в это время следил за отцом, тяжёлое предчувствие не покидало его весь вечер, он наблюдал за каждым движением рук, за наклонами туловища и движением ног отца, потому что его сразу в этот вечер всё стало настораживать и напрягать. Он молниеносно отреагировал на смертельный взмах руки, в которой был нож отца-фронтовика, даже не вздрогнул и не испугался, потому что, скорее всего, не успел – и был готов к такому развитию событий. А дальше сказать, что Вовка кинулся, как барс, или взлетел в воздух, как тигр в прыжке, или закрыл собой, как хищная чёрная пантера, всё смертельное пространство вокруг матери, значило бы ничего не сказать! Он был по виду и по сути немощный, физически неразвитый, с большой головой, кривыми ногами и тонкими ручонками – словом, настоящий рахитик. Но он оказался сильным духом изнутри, быстрее даже ракеты, быстрее самого барса, тигра, пантеры. Этого нельзя было объяснить наукой, можно, наверное, только объяснить тем, что он так сильно любил свою мать и сильно переживал за неё и за всё то, что могло угрожать её жизни и здоровью. Это было выше представления любого человека о силе и сути человеческого духа. Но в то же самое время он бесконечно жалел и любил своего отца. Поэтому он вылетел из своего угла, как пуля. Вцепился двумя ручонками, и повис на предплечье Ивана, и посередине между своих тонких, но окаменевших рук впился зубами на весь прикус молочных зубов – их на то время у него было 12: он плохо рос и развивался. Впился он в плотную огрубевшую кожу руки отца, как будто хотел насквозь прокусить его предплечье или отгрызть его совсем! Как он летел в этом нагретом воздухе – а от его полёта воздух как будто действительно стал горячее и раскалённее, – не смог бы определить или объяснить этого ни один прибор. На то время таких приборов, скорее всего, даже и не было, а может, их нет и по сей день, чтобы объяснить природу духа человеческого величия, который сумел поднять и нести живое тело по воздуху, что описывают при левитации факиры, но мы их пока чаще называем, к своему стыду, почему-то шарлатанами. Ручонки его побелели, как обескровленные, а на пальчиках вокруг кутикул появилась даже синева, при этом ссохшиеся губы не смыкались, обнажая зубы, как у оскалившегося маленького упырёнка. Только кровь засочилась из руки Ивана. Зинаида с трудом оторвала сына, разжимая ему зубы и руки, и унесла с собой на улицу, где был сильный мороз – давно уже устоялась настоящая жёсткая русская зима.

Иван медленно опустился на колени и зарыдал, заорал, завыл, как шакал, как волк на стремнине или хромой бес перед осиновым колом. Ему казалось, что он хочет убить или казнить свою душу.

А Зинаида с Вовкой бежали к Дуне в сорокаградусный мороз в лёгкой домашней одежде. У Зинаиды на ногах не было ничего, кроме носков.

Сегодня, когда Вовка лежал с исполосованной спиной, ему меньше всего хотелось скандала. Ему не нужно было, чтобы из-за него начался сыр-бор, чтобы мать «воспитывала» и упрекала отца. Эти ссоры всегда заканчивались не в её пользу, перерастали в драку, в её избиение. А Вовка сегодня, в таком состоянии, не то что не мог защитить свою мать, суметь оказать помощь, хотя бы цепляться за руку отца, он даже не мог встать между ними, широко расставить руки и подставлять себя под кулаки отца. Спина его была как панцирь, который болезненно сковывал все его и так слабенькие силёнки.

Но к его счастью, вопреки тягостному предчувствию, новой драмы не произошло. В калитку, в дом с улицы кто-то сильно тарабанил, потом во входную дверь, потом в окна, и Иван, тяжело дыша, шатаясь, ослабев от длительного запоя, вышел на воздух, босиком на ледяное крыльцо.

Вовке с Зинаидой были слышны два мужских тихо шептавшихся голоса. Вернувшись, Иван быстро собрался, и они с нежданным гостем, приехавшим на лошади, запряжённой в сани, сразу уехали куда-то.

Был этим гостем – Зинаида его всё же разглядела в окно – Сашка Шалагаев. Его жена была у них в больнице главной операционной сестрой. Зинаида давно уже с ней подружилась. Сашка работал, как мы уже упоминали, начальником аэропорта. Не пил, не курил, но у него была другая, безобидная страсть – он был голубятником. Разводил голубей, и его считали чудаковатым в этом отношении среди когорты людей всех бакурских голубятников. Запускал он голубей и летом и зимой и свистел, не зная передыху, подолгу, до синевы щёк и губ, как ненормальный или малолетний пацан.

Аэропорт его состоял из небольшого домика – отделения, так сказать, для улетавших и встречавших посетителей. В этом доме он сам топил печку и мыл полы. На конце большого длинного шеста, как говорила Зинаида, мотался чулок Пеппи. Книгу «Пеппи Длинный чулок» она прочитала ещё в школе. Похоже, это было всё отчасти на то, как если бы у этого чулка отрезали пятку и носок, и теперь это больше напоминало трубу с полосками из плотной ткани, надуваемую потоками воздуха. И по её вращению, как по флюгеру, лётчики определяли основное направление движения ветра. Это был так называемый аэронавигационный мешок, в народе и среди лётчиков прозванный колдуном. Как это было просто и примитивно, но кукурузник в Бакурах ни разу за всё время существования аэропорта не разбивался, может потому, что даже с выключенным двигателем самолёт легко садился и не требовал особой взлётной или посадочной полосы.

Взлётная полоса в бакурском аэропорту – это просторная зелёная лужайка, или поле, если хотите. С одной стороны будто специально оцепленная, огороженная лесом, а в конце полосы – небольшая постройка в виде сарая, когда-то служившая ангаром для некоторых самолётов, и громко теперь уж будет сказано – ангаром, скорее это было дощатым укрытием для самолётов от снежной бури. Сейчас всё поле и взлётная полоса были засыпаны толстым проваливающимся слоем снега. Колхозный тракторист уже с самого раннего утра расчищал взлётную полосу, и его сильно торопили важные люди, прилетевшие в Бакуры накануне этим же самолётом или этим же рейсом – потому что самолёт был один, что стоял теперь засыпанный снегом.

Зимой самолёты в Бакурах тоже летали, и вместо шасси на колёсах у них были полозья, как лыжи. Это всегда казалось Вовке смешным, и он с интересом наблюдал, как самолёт взлетал или садился на лыжах, словно дикий гусь приводнялся на реке или озере, выставляя впереди себя растопыренные красные лапы с перепонками.

Сашка Шалагаев сообщил Ивану страшную, как ему казалось, весть, что умерла Эмма и её не разрешили Москвичёву вскрывать – а он в деревне ещё был и патологоанатомом, если у него после операции умирал больной, он сам его вскрывал и выносил вердикт: правильно он всё сделал или нет. К сожалению, и по сей день эта служба подчиняется Министерству здравоохранения. Но нельзя сказать, было бы лучше, если бы подчинили её Минюсту. И поэтому, может, правильнее было бы, чтобы она как самостоятельная организация подчинялась только президенту, что сделали в Белоруссии. Но сейчас мы знаем, до чего довели страну судьи, которые тоже утверждаются и снимаются только президентом, поэтому, дорогие мои сограждане, всем надо подчиняться только одному богу, и, может, правильно говорит Жириновский, что нет у него хозяина на земле.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru