К числу ведущих представителей русской деревенской прозы обыкновенно относят Виктора Астафьева (1924–2001), Федора Абрамова (1920–1983), Василия Белова (1932–2012), Валентина Распутина (1937–2015), Владимира Солоухина (1924–1997) и Василия Шукшина (1929–1974). Диссонирующие голоса «деревенщиков» были особенно слышны на советской литературной сцене в поздние 1960-е, 1970-е и ранние 1980-е годы. В середине 1970-х, отчасти из-за усиления деятельности русского ультрапатриотического крыла внутри советского культурного истеблишмента[6], а также под впечатлением от нарастающей волны эмиграции евреев из Советского Союза, писатели-«деревенщики» оприходовали антиеврейский нарратив российской истории XX столетия. В соответствии с этим тенденциозным нарративом на евреев возлагалась вина за русскую революцию, за превращение России в безрелигиозную страну, за разрушение русской деревни, за манипулирование культурой и средствами массовой информации, и наконец, за то, что они якобы оставили Россию на грани катастрофы. Разумеется, писатели-«деревенщики» были не первыми и не последними – в России и в других странах и культурах, – кто сваливал на евреев ответственность за общенациональные бедствия. Но случай русских писателей-«деревенщиков» примечателен для историков еврейского вопроса именно тем, с какой целокупностью и решимостью они выполняли роль «медиатора»[7]. Я пользуюсь термином философа культуры Рене Жирара, который предложил его в книге «Козел отпущения» (Le bouc emissaire, 1982), посвященной стереотипам преследования. Иначе говоря, укореняя стереотипно-негативное восприятие роли евреев в истории и культуре, писатели-«деревенщики» выполняли одновременно две функции: исказителя информации и связующего звена. Применяя жираровскую модель к советской послевоенной истории, можно заметить, что риторическими и художественными средствами писатели-«деревенщики» преодолевали барьер между «незначительностью индивидуума» (будь он русский или еврей) и «громадностью тела общества» (советского и постсоветского).
Вспомним роман Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея» (1890), в котором этическая деградация героя приводит к его эстетическому обезображиванию. Нечто подобное наблюдается и в случае с упадком деревенской прозы. Упадок этот наступил не только в силу стагнации и приближавшегося конца советской системы, но и в результате внутреннего конфликта между художником и носителем ультранационалистических идей. Неспособные или не пожелавшие писать о евреях с той же мерой правдивости и ответственности за свои слова, с которой они писали о русских, некоторые из писателей-«деревенщиков» выражали гнев, бессилие и растерянность в экстремистских дискурсивных заявлениях, в то время как другие перешли от сочинения оригинальных романов и рассказов о деревенской жизни к посредственной городской прозе, пронизанной предрассудками, а также к ходульным историческим романам, воспроизводящим общие места христианской юдофобии и современного антиеврейского дискурса.
В настоящей работе мне хотелось бы осветить карьеры трех известнейших и крупнейших представителей русской деревенской прозы, Виктора Астафьева, Василия Белова и Валентина Распутина. В жизни и творчестве этих «трех В» русской деревенской прозы воплощены разные траектории послевоенной советской литературы, разные пути писателей-«деревенщиков», – ветерана Великой Отечественной войны, крестьянского коммуниста-карьериста и провинциального интеллигента.
Виктор Астафьев родился в 1924 году в селе Овсянка в Красноярском крае и в детстве лишился отца и матери. Астафьев пошел добровольцем на фронт и воевал в 1943–1945 годах, после войны работал на Урале и обратился к литературному труду только в начале 1950-х годов. В 1959–1961 годах Астафьев учился на Высших литературных курсах в Москве. На заре своей литературной карьеры он видел много добра от представителей советской интеллигенции, таких как литературные сотрудники «Нового мира» Борис Закс и Анна Берзер1. Тем не менее с первых публикаций и до конца его дней произведения Астафьева были пропитаны враждебностью к интеллигенции. Интеллигенты, значительная часть которых у Астафьева маркирована еврейским происхождением, изображены как люди высокомерные, весьма ограниченно понимающие жизнь простых русских. Вот выдержка из письма 1959 года: [8]
Хотя Лев Никулин и уверяет, что житье в Москве якобы возвышает людей культурно над периферийщиками, я все же остаюсь ярым приверженцем «бескультурной», но и не объевропеившейся, в худшем смысле того слова, периферии. Старый пердун он, этот Лев, если так позволяет себе думать о так называемой периферии. Она ему все кажется сирой Русью, какой была до отмены крепостного права[9].
Астафьев почти без исключения реагирует на реальных евреев в негативно-стереотипном ключе и рисует еврейских персонажей как нечистых на руку, надменных, трусливых и гротескных. Анекдотический антисемитский оборот «хоть еврей, но хороший человек» он употребляет без малейшей интроспекции. В 1974 году заболевший пневмонией Астафьев пишет жене из винницкой больницы:
Мест нигде нет – все забито. Его [кинорежиссера Артура Войтецкого] школьный соученик, профессор Шкляр, освободился лишь вечером (еврей, а мужик хороший, твердый, чуткий) – аж побелел, обзванивая всё и вся. К ночи меня уже увезли в санлечуправление (так здесь называется спецклиника)[10].
В ранней повести «Звездопад» (1961) появляется фотограф с абсурдным для еврея сочетанием имени и отчества и не менее издевательской фамилией – Изик Изикович Шумсмагер, – которая, похоже, анаграмматически («шум-бум») отсылает к Исаю Фомичу Бумштейну из «Записок из Мертвого дома» Достоевского. В большом цикле рассказов и мемуарных записей, названном «Последний поклон» (1968–1988; 1989), автобиографический герой Астафьева вспоминает инцидент со школьной учительницей, еврейкой. Следующее описание вряд ли наполнено любовью к русским евреям:
В класс с указкой, картами и журналом в беремени вошла Ронжа – такое прозвище носила учительница за рыжую вертлявую голову, зоркий глаз и керкающий голос. На самом деле Софья Вениаминовна, географичка, наш классный руководитель. Ростику Ронжа от горшка два вершка и потому готова уничтожить всех, кто выше ее и умней [Астафьев 1994а, 2: 18].
Неприятный образ русской еврейки метафорически внедряется в травмированное сознание подростка, которому учительница видится «рыжей птах<ой>, повсеместно обитающей в русских лесах, красивой птах<ой>, но вороватой, ушлой и шибко надоедной» [Астафьев 1994а, 2:18]. В пароксизме ненависти к евреям и интеллигентам юный хулиган избивает учительницу, и сквозь описание этого избиения сочатся полусознательные ассоциации обезумевшего погромщика:
Я хлестанул голиком по ракушечно-узкому рту, до того вдруг широко распахнувшемуся, что в нем видна сделалась склизкая мякоть обеззвучавшегося языка, после хлестал уже не ведая куда… За голод. За одиночество, за страх, за Кольку, за мачеху, за Тишку Ломова – за все полосовал я не Ронжу, нет, а всех бездушных, несправедливых людей на свете. Голик рассыпался в руке – ни прутика, я сгреб учительницу за волосья, свалил на пол и затоптал бы, забил бы до смерти жалкую, неумелую тварь, но судьба избавила меня от тяжелого преступления, какой-то народ навалился на меня, придавил к холодным доскам пола [Астафьев 1994а, 2: 19].
Именно глубокое, послойное прочтение такого рода эпизодов, воспроизведенных Астафьевым уже в зрелом возрасте, показывает продуманность и намеренность изображения еврейских персонажей; оглядываясь на прошлое, писатель по-прежнему находит учительницу-еврейку достойной отвращения, а свое подростковое «я» – достойным уважения. В ряде эпизодов Астафьев обращается к антиеврейским аллегориям и тропам, как, например, в истории о том, как один из «мастеров-евреев» растерзал золотое перо русского писателя [Астафьев 1994а, 2: 357].
Лишь в романе «Царь-рыба» (1977), который я считаю шедевром Астафьева и одним из важнейших произведений позднего советского периода, писатель нашел в себе силы на время отринуть антиеврейские стереотипы. Роман «Царь-рыба» задуман как цикл рассказов и зарисовок, связанных воедино скорее персоной автора-повествователя, чем сквозным сюжетом. Действие романа происходит в Сибири в 1930-1970-е годы. В «Царь-рыбе» Астафьев оплакивает соборно-коллективный дух семейной любви и соседской взаимопомощи, исчезающий из жизни российских сел и деревень. Несмотря на тяжелейшие условия жизни и сталинское государственное порабощение крестьян, повествователь вспоминает довоенное детство, проведенное на берегах Енисея и его притоков, как утерянный рай. С особенным совершенством языка и стиля – с чувством острейшей ностальгии по уничтоженной пасторали – написаны страницы раннего детства, в которых запечатленная память писателя соединяется с воображенными воспоминаниями авторского избранника Акима, имя которого происходит от древнееврейского Иоаким (D!p4n's) – «Адонай поставит / утвердит» – и в христианском предании ассоциируется с прямым потомком царя Давида, Иоакимом из Назарета, мужем Анны, отцом Марии и дедом Иисуса.
В «Царь-рыбе» Астафьев с глубиной и трепетом размышляет о еврейском вопросе. Это неслучайно. Судя по всему, начало и середина 1970-х, когда Астафьев работал над романом, были для него временем тягостного переосмысления картонно-жестяных еврейских персонажей, встречающихся на страницах ранних вещей писателя. Именно «Царь-рыба», опубликованная, когда еврейская эмиграция из брежневского СССР достигла высшей точки, стала для Астафьева текстом, в котором он максимально, но все же не до конца открылся еврейскому вопросу. После «Царь-рыбы» Астафьев вернется к еврейско-русским отношениям уже в середине и конце 1980-х, на этот раз в дискурсивной форме, и его высказывания этого периода показательны своей враждебностью и нетерпимостью по отношению к евреям.
Возвращаясь к переплетению поэтики и политики в «Царь-рыбе», заметим, что рассказчик Астафьева терзается из-за загубленной российской природы и из-за подъема крайнего индивидуализма, стяжательства и хищничества среди своих сограждан. Мучительная авторская рефлексия Астафьева находит воплощение в мифопоэтической модели еврейско-русских отношений и правдивом объяснении потерь природно-экологических и духовных ценностей (правдивом с точки зрения создателя романа!). В «Царь-рыбе» сразу несколько мотивов из евангельских рассказов о проповедях и страданиях Иисуса Христа встроены в архетипический сюжет братоубийства Авеля Каином. Отношения между русскими и евреями аллегоризированы в истории рыбной ловли как духовного поиска («Я сделаю вас ловцами человеков», – говорит Иисус Андрею и Симону [Петру] в Мф. 4: 19)[11] и убийства Иисуса Христа (рыба, ИХТИС [I^Suc;], акроним имени Христа, это ключевой христианский символ). При этом отношения между русскими и евреями представлены в виде треугольника желания, в котором соперничество происходит в буквальном смысле за волшебного (быть может, даже двуполого?) осетра, в более аллегорически-переносном – за женщину, а в наиболее фигуральном смысле – за саму Россию, ее природу и ее историю.
В центральных эпизодах романа рассказывается о братьях Утробиных, в фамилии которых заключен двойной смысл – «матка» как орган женского тела и «нутро» как внутренности очевидного и происходящего перед глазами. Отношения братьев-рыбаков из далекого сибирского села изуродованы взаимной враждой и братоубийственными видениями. Браконьерствуя на Енисее, старший Утробин вступает в единоборство с огромным осетром, известным в местном фольклоре как Царь-рыба. (Сама сцена поединка одинокого рыбака с рыбиной, по-видимому, навеяна чтением повести Хемингуэя «Старик и море» (1952), опубликованной в СССР в русском переводе в 1955 году[12].) Рыбина так огромна и сильна, что старшему Утробину одному с ней не справиться. Стараясь одолеть рыбину, Утробин падает за борт и попадается на свои же собственные крючки. Истекающая кровью рыбина и истекающий кровью ловец теперь в прямом смысле «повязаны одним смертным концом»[13]. После долгой борьбы рыбина «снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унеся в нем десятки смертельных уд» [Астафьев 1980: 158]. Что ждет Утробина-старшего? Умрет ли один мучительной смертью или будет спасен младшим братом, рыбаком по прозвищу Командор? Открытая концовка эпизода скрывает от читателя авторский ответ на этот вопрос. Братья Утробины происходят из русской, православной семьи сибиряков. Но сам библейский мотив братоубийства (из четвертой главы Книги Бытия еврейского Священного Писания), сдвоенный с убийством рыбины как аллегорией убиения Иисуса Христа, намекает на мифопоэтическую трактовку еврейского вопроса в романе Астафьева. Вспомним не только царское происхождение еврея Иисуса из Назарета, но и убийство царя Николая II и его семьи в 1918 году. Если Астафьев, называющий осетра библейских размеров Царь-рыбой, действительно выстраивает сложную аллегорию отношений между русскими и евреями, его позицию можно подытожить следующим образом. С одной стороны, с распространенной антииудейской и антисемитской точки зрения, которой придерживаются многие русские ультранационалисты, на евреев возлагается коллективная вина и ответственность за смерть Иисуса Христа и за смерть последнего российского царя. (В 1986 году, в переписке с Натаном Эйдельманом, к которой мы вскоре обратимся, Астафьев прямо обвинит евреев в регициде.) В этом отношении Утробин-старший ведет себя как стереотипный «еврей», стремясь убить Царь-рыбу; в романе реально действуют сразу несколько евреев – браконьеров и губителей природы. С другой стороны, антисемитизм как таковой и такие его экстремистские формы, как убиение евреев, репродуцируют убийство Иисуса Христа. Последняя точка зрения на насилие над евреями восходит к раннему и средневековому христианству. (К примеру, о том, что, убивая еврея, христианин воспроизводит акт убийства Иисуса Христа, говорил св. Бернард Клервоский [1091–1153].) Эта точка зрения на христианско-еврейские отношения проходит красной нитью через труды русских религиозных философов, особенно Владимира Соловьева и Николая Бердяева. Совершая насилие над своими еврейскими братьями и сестрами, русские тем самым совершают недостойные и антихристианские поступки.