
Полная версия:
Максим Козлов Шепот вне времени
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Максим Козлов
Шепот вне времени
Доказательство под половиком
Письмо лежало в ящике. Я не проверял его три дня — ждал счетов за электричество и, возможно, рекламную открытку из местной пиццерии, которую доставят на неделю позже срока годности купона. Я не ждал писем. Никто не ждет писем в тридцать шесть лет, когда жизнь уже утряслась, как бетон в опалубке, и каждое утро наступает с точностью метронома, отсчитывающего не музыку, а время.
Дождь кончился час назад. Асфальт дышал влагой, отражая желтые прямоугольники окон. В почтовом ящике пахло мокрым металлом и старой бумагой. Кроме конверта, там валялся только ржавый гвоздь — напоминание, что ящик пора менять, что и эту мелочь я откладываю уже второй год.
Конверт был из плотной желтоватой бумаги, без марки, без штемпеля, без обратного адреса. Только мое имя, выведенное черными чернилами. Почерк был странным — размашистые буквы с легким наклоном влево. Такой наклон бывает у левшей. Я не левша.
Я открыл конверт прямо там, под козырьком подъезда, где капли срывались с прохудившегося шифера и разбивались о мои плечи. Внутри был один лист, сложенный втрое. Текст занимал три строки — две основные и приписка внизу, отделенная чертой.
«Ты умрешь 23 октября в 18:35. Твоя смерть будет самой обычной. Потому что ты сам сделал свою жизнь обычной.
P.S. Вот доказательство: завтра утром ты найдешь под ковриком у входной двери ключ от квартиры, которую снимал, когда тебе было двадцать два».
Я прочитал это дважды. Потом перевернул лист — обратная сторона была чистой. Потом посмотрел на конверт изнутри, будто там могло скрываться объяснение. Ничего. Только запах — слабый, почти неуловимый, похожий на смесь табака и мокрой шерсти. Так пахло в квартире моего отца, когда он еще был жив.
Я сунул конверт в карман плаща и вошел в подъезд. Поднимался на четвертый этаж пешком — лифт не работал уже месяц. Управляющая компания присылала отписки, жильцы ругались в чате, но дело не двигалось. Обычная история. Обычная жизнь.
Дома я зажег свет на кухне, поставил чайник и сел за стол. Конверт лег на клеенку между сахарницей и прошлогодним номером «Нэйшнл Джиогрэфик». Пальцы барабанили по столу. Дождь опять зарядил — капли стучали по жестяному отливу, отсчитывая секунды.
Почерк. Я достал свой ежедневник, тот самый, куда записываю только рабочие встречи и дни рождения коллег, которых не люблю. Сравнил. Буквы похожи, но в ежедневнике они мелкие, экономные, как будто я жалел бумагу. В письме буквы были шире, свободнее, словно писавший не торопился и знал цену каждому слову.
Время. 23 октября, 18:35. Сегодня было четырнадцатое октября, понедельник. До указанной даты оставалось девять дней. Если верить письму, мне отпущено чуть больше недели.
Я не верил. В тридцать шесть лет перестаешь верить во что бы то ни было — это профессиональная деформация возраста. Но был один нюанс.
Квартира. Та самая, которую я снимал в двадцать два года. Про нее не знал никто. Я никогда о ней не рассказывал — ни жене в свое время (мы развелись четыре года назад, она забрала собаку и чувство уюта), ни родителям, когда они еще были живы, ни друзьям, которых почти не осталось. Это была каморка на окраине Минска, где я прожил восемь месяцев после университета, пытаясь писать роман. Роман я не дописал. Из квартиры съехал, оставив ключ на тумбочке в прихожей, потому что хозяйка сказала — можешь не возвращать. Это было четырнадцать лет назад. Я почти забыл запах той квартиры — смесь дешевого растворимого кофе, типографской краски и надежды.
Никто не мог знать про ключ.
Я выпил чаю. Потом еще одну кружку. В три часа ночи я все еще сидел за столом, глядя на конверт. В четыре — пошел в спальню и лег не раздеваясь. Сон был рваным, как старая простыня. Мне снился отец — он стоял в дверях той самой квартиры и что-то говорил, но слов было не разобрать. Проснулся я в семь от звука собственного будильника.
Утро вторника — серое, промозглое, с низкими тучами. Я лежал и смотрел в потолок, на трещину, которая расходилась от люстры двумя ветвями, похожими на дельту реки. Пять минут, десять. Потом встал.
Коврик у входной двери был старый, с узором из ромбов, протертым до основы в том месте, куда обычно наступаешь, когда тянешься к замку. Я приподнял его носком ботинка. Под ковриком была пыль, соринки и мелкий мусор, который скапливается в таких местах годами. Я почти выдохнул с облегчением.
А потом увидел его.
Ключ лежал в уголке, у самого порога, тускло поблескивая в неверном утреннем свете. Небольшой, с круглой головкой и бороздками, которые я помнил. Такие ключи выдают к дешевым замкам, которые ставят в съемных квартирах эконом-класса. От времени металл потемнел, но не заржавел.
Руки не дрожали. Это было странно — руки не дрожали, хотя должны были. Я нагнулся, поднял ключ, взвесил на ладони. Граммов двадцать, не больше. Металл холодил кожу.
Я помнил его. Определенно помнил. У ключа был маленький скол на бороздке — я сам его сделал, когда однажды пытался открыть дверь пьяным и промахнулся мимо замочной скважины. Скол остался на месте. Я провел по нему большим пальцем.
Четырнадцать лет. Четырнадцать лет этот ключ где-то лежал, а теперь оказался под моим дверным ковриком в квартире за полторы тысячи километров от Минска. Это было невозможно. Но ключ лежал у меня в руке, реальный, вещественный, со своей историей и своим сколом.
Я положил ключ в карман, рядом с конвертом. Сделал кофе. Выпил стоя у окна.
За окном просыпался район — бетонные коробки многоэтажек, чахлые деревья, припаркованные машины с блестящими от дождя крышами. Мир был прежним. Но что-то в нем изменилось. Как будто в знакомой комнате передвинули одну вещь, самую незаметную, и теперь все пропорции сдвинулись.
В метро я обычно читал новости на телефоне. Сегодня я просто смотрел на людей. Их было много — уставшие лица, потухшие глаза, наушники в ушах. Каждый был занят своим. Никто не смотрел друг на друга. Я попытался представить, что каждый из них тоже получил такое письмо. Что было бы тогда? Паника? Смех? Отчаянные попытки прожить оставшиеся дни?
Скорее всего, они бы его просто выбросили.
В офисе пахло кофе из автомата и бумажной пылью. Мое рабочее место располагалось в опенспейсе на тридцать столов — серые перегородки, мониторы, чашки с логотипом компании. Я работал аналитиком в страховой фирме. Семь лет на одном месте. Семь лет я считал чужие риски и переводил их в цифры, которые ничего не значили.
В то утро я сидел перед экраном и смотрел на таблицу, в которую нужно было внести данные за третий квартал. Цифры расплывались. Я думал о том, что, если письмо говорит правду, через девять дней меня не станет. Через девять дней таблица будет кому-то передана. Кому-то, кто продолжит заполнять ее, сидя на этом же стуле, глядя в этот же монитор. И ничего не изменится. В мире ничего не изменится от того, что меня не станет. Это было самое трезвое и самое горькое осознание за все утро.
— Ты в порядке? — спросил Андрей из соседнего отдела, проходя мимо с кружкой.
— Да. Просто не выспался.
Он кивнул и пошел дальше. Ответ был достаточно обычным, чтобы не вызывать вопросов. Обычным. Это слово теперь звенело у меня в голове как приговор.
В обед я вышел на улицу. Дождь перестал. Я стоял у входа в бизнес-центр и смотрел, как люди спешат по своим делам — в кафе, в банки, на встречи. Все они куда-то торопились. Я тоже всегда торопился, но если бы меня спросили — куда, я бы не смог ответить.
Достал телефон. Нашел в почте старую переписку с бывшей женой — она поздравляла меня с днем рождения два года назад, короткое сообщение без смайликов. Потом переписку с университетским другом, которая оборвалась три года назад на фразе «Надо бы встретиться». Потом чат с коллегами, где обсуждалась новая система отчетности.
Это была моя жизнь — набор полустертых цифровых следов.
Я закрыл почту и убрал телефон.
Вечером я вернулся домой и первым делом проверил почтовый ящик. Там лежало второе письмо. Такой же желтоватый конверт, та же бумага, тот же почерк. На этот раз текста было больше.
«Ты проверил ключ. Теперь ты знаешь, что я — это ты. У тебя осталось восемь дней. Если ничего не менять — умрешь точно в срок. Но если прожить их так, как никогда не жил, возможно, смерть отступит.
Не иди завтра на работу. Поезжай туда, где ты когда-то был счастлив. Это первое правило.
P.S. На ужин съешь мороженого. Завтра будет сложный день».
Я читал, стоя у почтового ящика. Вокруг было тихо — только ветер гудел в проводах и где-то на третьем этаже лаяла собака.
Я вошел в дом, поужинал мороженым (ванильным, которое нашел в морозилке с прошлого лета) и лег спать. Мне нужно было решить: идти ли завтра на работу или сесть в поезд и ехать неизвестно куда. Ответ казался очевидным. Но очевидные ответы — самые трудные.
Утром я позвонил начальнику и сказал, что заболел. Голос звучал ровно, почти скучающе. Начальник, Сергей Валерьевич, буркнул что-то про сдачу квартального отчета и повесил трубку. Я положил телефон на стол и посмотрел на свои руки. Они не дрожали. Это было странно: я впервые за семь лет соврал о болезни, впервые без предупреждения пропустил работу, а адреналина в крови не было. Только пустота и легкий звон в ушах.
Докуда ехать? Вопрос стоял ребром с самого пробуждения. В письме не было адреса, только условие: место, где я когда-то был счастлив. Это могло быть где угодно. Счастье — товар скоропортящийся, места его хранения ветшают быстрее домов.
Я сел на кухне и стал вспоминать.
Первое место, которое пришло в голову — отчий дом, но его снесли восемь лет назад, построили жилой комплекс с подземным паркингом. Второе — дача бабушки под Ярославлем: я не был там двадцать лет, и, скорее всего, участок давно зарос борщевиком. Третье — бар на Невском, где мы сидели с Леной в первый год брака: бар переименовался трижды с тех пор. Счастье не привязано к географии, оно привязано к моменту. А момент не вернуть.
Я почти сдался этой мысли, когда в памяти всплыл лес.
Озеро в Карелии. Мне было девятнадцать. Мы с отцом поехали туда в последнее лето перед его смертью. Палатка, комары, дым костра, въедающийся в одежду, и тишина — такая глубокая, что звон в ушах казался музыкой. Отец учил меня разводить костер без бумаги. «Костер, Саша, не терпит суеты. Ты сначала положи маленькое, потом среднее, потом крупное. Сначала дай воздух, потом — жар». Я помнил его руки: большие, с въевшейся в трещины машинной смазкой — он был инженером-механиком. И озеро. Утром вода была неподвижна, как стекло, и отражала сосны так точно, что казалось — там, внизу, второй лес, перевернутый, безмолвный. Мы купались в ледяной воде, пили чай с дымком и молчали. Отец умел молчать. Я тогда не понимал ценности этого умения.
Туда. Я еду туда.
Я наскоро собрал рюкзак. Вещи ложились в него сами — пара футболок, свитер, дождевик. Я не брал ни ноутбука, ни планшета. Только телефон и зарядку, которые отключу при первой возможности. На кухне проверил почтовый ящик — пусто. Третьего письма пока не было.
Дорога заняла восемь часов. Сначала электричка до Петрозаводска — старая, с деревянными лавками и запахом мазута. За окном проплывали поселки, полустанки, ельники, потом болота в багряных и охряных пятнах — осень на севере не маскируется в зеленое, а горит открытым огнем. Я смотрел в окно и думал о том, сколько лет я не смотрел в окно просто так, без цели, без дедлайна. Сколько лет я смотрел только в экран.
Потом автобус до Лахденпохьи — разбитый «пазик», в котором, кроме меня, ехали две старухи с корзинами грибов и парень в камуфляже с удочками. Старухи обсуждали пенсии, парень спал, уткнувшись в стекло. Я смотрел на дорогу, серую ленту среди желто-красного леса, и чувствовал странное спокойствие. Как будто я уже умер и теперь просто наблюдаю за миром.
В Лахденпохье я взял такси до лесничества. Таксист, мужик с лицом печеного яблока, долго курил, прежде чем согласиться ехать по разбитой грунтовке.
— Туда ж нормальные люди не ездят, — сказал он скорее в пространство, чем мне. — Там и связи нет.
— Мне и не надо.
Он посмотрел на меня с той осторожностью, с какой смотрят на городских сумасшедших, и завел мотор.
До места мы добрались к вечеру. Я расплатился, взял рюкзак и пошел через лес по едва заметной тропе. Отец когда-то говорил, что тропы не исчезают, даже если по ним не ходят годами. «Лес помнит», — говорил он. Теперь я видел: тропа действительно читалась, хотя и заросла мхом и папоротником.
Озеро встретило меня тишиной. Той самой тишиной, которую я помнил. Она не изменилась. Вода была свинцовой, без единой ряби, и отражала низкое небо с редкими звездами. Сосны на том берегу стояли черной стеной. Пахло хвоей, сырой землей и приближающимися заморозками.
Я поставил палатку на старом месте — у трех валунов, которые отец в шутку называл «три брата». Костер развел не сразу: сначала наломал лапника для подстилки, потом собрал сушняк, потом сложил его так, как учил отец, — маленькое, среднее, крупное. Дал воздух. Дал жар. Огонь занялся быстро, почти без дыма.
Я сидел у костра и смотрел, как пламя лижет сучья. Впервые за годы я никуда не спешил. Завтра не нужно на работу. Послезавтра — тоже. У меня были только эти восемь дней, и они принадлежали мне безраздельно.
Холод подбирался к спине. Я подбросил веток. Где-то в лесу ухнула сова. От воды тянуло ледяной сыростью.
Я думал о письме. О том человеке, который его написал. Если верить тексту, этот человек — я сам, только из будущего. Из будущего, которое наступит через восемь дней в 18:35. Будущий я пишет прошлому себе, чтобы изменить что-то. Но что? Если смерть неизбежна, зачем эти игры? Если ее можно отменить, почему нельзя сказать прямо?
И потом: если бы я знал, что жить осталось восемь дней, стал бы я ехать сюда? Стал бы я сидеть у костра в карельской глуши, а не рванул бы в Париж, Рим, Токио — в места, где никогда не был? Или наоборот — пришел бы именно сюда, в точку, где счастье было настоящим?
Я не знал ответа. Я вообще многого не знал.
В палатке было холодно. Я залез в спальник, поджал колени к груди и долго слушал, как ветер раскачивает верхушки сосен. Они скрипели, как старые корабельные мачты. Этот звук — скрип, шум крон, тишина между порывами — был единственной музыкой, которая имела значение.
Я проснулся на рассвете от холода. Выбрался из палатки. Над озером стоял туман — такой густой, что противоположный берег исчез. Вода и воздух слились в единую молочную субстанцию, в которой не было ни верха, ни низа. Только белое безмолвие.
Я умылся ледяной водой, разжег костер, вскипятил воду в походной кружке. Кофе был горьким. Это был самый вкусный кофе в моей жизни.
В тот момент я не думал о смерти. Я не думал о письмах. Я просто сидел и смотрел, как из тумана проступают очертания сосен, как медленно светлеет небо, как по воде расходятся круги от проснувшейся рыбы. Это было состояние, которого я не испытывал годами, — присутствие в моменте. Не в прошлом, не в будущем, а здесь и сейчас, у костра на берегу ледяного озера.
Я провел на озере три дня. Три дня без связи, без новостей, без голосов. Я ловил рыбу (поймал трех окуней, отпустил), собирал бруснику (горькую, прихваченную заморозками, но живую), ходил по лесу, вспоминая названия грибов и птиц, которые знал когда-то. Вечерами сидел у костра и молчал. Отец был прав: молчание — это навык, и он утрачивается быстрее других.
На четвертый день я свернул лагерь и двинулся обратно.
В Лахденпохье, на автобусной станции, я впервые за эти дни включил телефон. Сотни уведомлений, пропущенных звонков и сообщений. Большинство — с работы. Сергей Валерьевич угрожал увольнением. Я прочитал, заблокировал экран и положил телефон в карман. Страха не было. Было чувство, похожее на облегчение.
Вернувшись в город вечером пятницы, я сразу подошел к почтовому ящику. За три дня там скопились квитанции и бесплатная газета. И еще один конверт. Четвертый — но я еще не читал третий.
Дома я разложил письма на кухонном столе. В третьем, которое пришло на следующий день после моего отъезда, говорилось: «Ты хорошо начал. Но этого мало. Лес — это уход. Теперь тебе нужно наступление. Завтра подойди к женщине, которую никогда не осмелился бы заговорить». В четвертом, субботнем: «Ты вернулся. Ты готов. Человек, который проживает дни у костра, с меньшей вероятностью умирает обычной смертью. Теперь тебе нужно сделать следующий шаг. Не откладывай. P.S. Ее зовут Вера, она замужем. Это не должно тебя остановить. Ты никогда не делал ничего запретного — именно поэтому твоя жизнь была обычной».
Я опустил письмо на стол. В окно бил дождь вперемешку со снегом — погода ломалась, осень переходила в зиму раньше срока. За стеной у соседей играло радио. В кухне пахло сыростью с улицы и типографской краской.
Вера. Я знал ее. Женщина из кофейни на углу, куда я заходил каждое утро последние три года. Смуглая, с короткой стрижкой и глазами, которые всегда смотрели чуть дольше, чем это принято у бариста. Мы никогда не говорили ни о чем, кроме погоды и сорта кофе. Я знал, что она замужем — видел кольцо, легкое золотое колечко, которое она иногда снимала и надевала на палец.
Восемь дней до смерти. Или до той даты, которую назначил мой двойник из будущего. Теперь уже шесть.
Завтра суббота. Она работает по субботам.
Я допил кофе и лег спать. Сон был черным, без сновидений, как вода в карельском озере.
Утром я побрился особенно тщательно. Надел чистую рубашку. Посмотрел на себя в зеркало — лицо тридцатишестилетнего человека, который последние три дня жил в лесу. Глаза стали другими. Я не сразу понял, что именно изменилось, а потом понял — в них появился блеск. Тот самый, который пропал незаметно, год за годом, вместе с надеждами, амбициями и желанием что-то менять.
Кофейня открывалась в восемь. Я пришел без пяти, стоял у двери под моросящим дождем, курил (бросил четыре года назад, но сегодня купил пачку в ларьке). Руки не дрожали — они вообще перестали дрожать с того дня, как я нашел первый конверт.
Вера открыла дверь, звякнул колокольчик. Она улыбнулась — дежурной улыбкой, которой встречают первого посетителя. На ней был бежевый фартук, волосы собраны в хвост. Кольца на пальце сегодня не было.
— Американо? — спросила она.
— Нет. Сегодня я буду пить капучино. И еще... — я сделал паузу, разглядывая ее лицо. Морщинки в уголках глаз, маленькая родинка на скуле. — Я хочу пригласить вас на ужин.
Она перестала возиться с кофемашиной. Повернулась ко мне. В ее глазах читалось не удивление — скорее любопытство, как у человека, который ждал этого вопроса и не ждал одновременно.
— Я замужем, — сказала она ровно.
— Я знаю.
— Тогда зачем вы это делаете?
— Потому что иначе я умру, — сказал я. Это была правда, единственная правда, которую я знал. — Не в буквальном смысле. Но умру.
Она молчала. Кофемашина зашипела, выпуская пар. За окном проехал трамвай, звякнув на повороте. Вера смотрела на меня, и взгляд ее был не осуждающим, а изучающим, как будто она видела в моих глазах то же, что я видел в зеркале час назад.
— Кофе остынет, — сказала она наконец и поставила чашку на стойку. Но когда я брал чашку, она коснулась моих пальцев — легко, даже невесомо, и все же сознательно. — Я работаю до шести.
— Буду ждать у входа.
Она кивнула и отвернулась к кофемашине. Я сел за столик у окна и пил капучино, глядя, как дождь размывает контуры улицы. В кармане лежали четыре письма от человека, который утверждал, что он — это я. И я верил ему. Я верил, потому что чувствовал в этих строчках что-то настоящее: не надежду даже, а необходимость. Необходимость жить иначе.
В шесть вечера я стоял у входа с зонтом. Она вышла в легком пальто, накинула капюшон и взяла меня под руку так, будто мы делали это сотни раз.
— Куда пойдем? — спросила она.
— В место, о котором невозможно рассказать на работе в понедельник.
Она засмеялась. Смех был тихий, грудной. Мы шли под дождем, и зонта хватало на двоих, если идти плечом к плечу.
В ресторане, который я выбрал (дорогом, с живой музыкой и свечами), мы говорили три часа. Она рассказывала о муже — он был старше на пятнадцать лет, работал в банке, никогда не читал книг, считал ужин при свечах «дешевой романтикой». Я рассказывал об отце и о том, как мы молчали у костра. О письмах я не сказал ни слова.
После ужина мы пошли к ней. Ее муж был в командировке, об этом она сказала вскользь, скорее для протокола. Квартира была уютной, с книгами на полках и фотографиями на стенах — Вера на фоне гор, Вера с подругой на море, Вера улыбающаяся, настоящая. Мужа на фотографиях я не нашел.
Она налила вина. Мы сидели на кухне, и ночь за окном сгущалась, как сироп. А потом я поцеловал ее. Это не было похоже на измену — это было похоже на пробуждение. Ее губы пахли кофе и дождем, она отвечала с той жадностью, которая выдает долгое одиночество вдвоем.
— Ты странный, — прошептала она, когда мы оторвались друг от друга. — Ты другой сегодня.
— Я получил письмо.
— Какое письмо?
— От человека, который знает меня лучше всех. Он сказал, что у меня осталось шесть дней, чтобы перестать бояться.
Она отстранилась. В глазах мелькнула тревога, но тут же ушла, сменившись чем-то похожим на понимание.
— Иногда мне кажется, что всем нам нужен такой человек, — сказала она. — Кто-то, кто скажет: ты умрешь. И тогда мы начнем жить.
Эти слова врезались мне в память — я буду вспоминать их позже, много позже, когда все изменится.
Ночь была долгой. Под утро я ушел — она просила остаться, но я знал, что муж возвращается рано утром, и не хотел осложнений. Хотя какие могли быть осложнения у человека, которому осталось шесть дней? Я шел по пустому городу, под фонарями, гаснущими один за другим, и чувствовал странную легкость, почти эйфорию. Как будто я украл что-то у судьбы. Как будто каждая минута теперь была на вес золота, а я наконец научился его тратить.
Дома меня ждало пятое письмо.
«Ты сделал это. Женщина, запретный плод, адреналин — это часть рецепта. Но это только начало. Ты когда-нибудь задумывался, сколько стоит твоя свобода? Продай все. Сними все деньги со счета. Раздай долги, если они есть. Остаток возьми наличными. Завтра ты уволишься. P.S. Осталось пять дней».
Я сел на пол в прихожей и перечитал письмо трижды. Продать все. Уволиться. Освободиться. Внутри что-то дрогнуло — не страх, а скорее предвкушение. Такое чувство бывает, когда стоишь на краю обрыва и смотришь в воду. Ты еще не прыгнул, но уже знаешь, что прыгнешь.
Я взял телефон, набрал номер начальника — не постеснялся разбудить в шесть утра в субботу — и сказал, что увольняюсь. Он кричал что-то про контракт, про обязательства, про то, что я подвожу команду. Я слушал молча и думал о том, что команда забудет мое имя через неделю. Что все эти обязательства — пыль. Что контракт — бумага, а моя жизнь — не бумага.
— Мне плевать, — сказал я. — С сегодняшнего дня я не работаю.
И повесил трубку.
Тишина в квартире стала иной — не гнетущей, а звенящей, как натянутая струна. Я открыл банковское приложение, посмотрел на счет. Семьсот сорок тысяч рублей. Подушка, которую я копил на старость, которой теперь не будет. Я оформил переводы — закрыл кредитку, разослал долги (мелкие, но неприятные), остаток заказал наличными в ближайшем отделении.
Когда я ложился спать на рассвете, я понял, что не чувствую усталости. Адреналин, о котором писал мой двойник, работал лучше любого наркотика.
Воскресенье я провел, разбирая квартиру. Вещи, которые копились годами, — одежда, которую я не носил, книги, которые не читал, диски, которые не слушал, сувениры из поездок, которые не помнил. Все это отправилось в мешки для мусора. Я оставил только самое нужное — пару джинсов, несколько рубашек, зубную щетку, паспорт, зарядку. И письма, которые лежали теперь в отдельной папке, пронумерованные по датам.
В понедельник утром я сходил в банк, снял деньги. Пачка купюр в конверте грела карман. Потом поехал в автосалон и купил подержанный мотоцикл — «Хонду» с пробегом по стране, всю в царапинах, но на ходу. Водительские права категории А у меня были с двадцати трех лет — я получил их в порыве юношеского максимализма и ни разу не воспользовался.





