– Глупость…
– Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: «Слушайте, Митя, – меня все Митей звали, – это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!» Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.
– Всё это – от безделья, от воображения, – упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.
Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане – девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах – яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.
Позабыла я, как батюшку зовут,
Позабыла имя матушкино,
Помню только мило имячко одно —
За-абавушка Егорушко!
К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.
– Гуляешь, дедушка Василий? – орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:
– За што – спасибо?
– Я говорю – Василий!
– О!.. Дай-кось табачку…
– Вот погляди на него, – говорит мне Панашкин. – Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.
– Папаша, – тоном королевы приказывает Лиза, – возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.
– Умирает? – спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.
Она отвечает ему тоном ниже:
– Умирает.
– Умрет – легче тебе станет.
– И ему, поди, легче.
– Очень просто всё, – говорит Панашкин, покашливая. – Просто, как кирпич…
А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:
– Мишка-то – сидит?
– Сидит, пес.
– Для него – тюрьмы не жалко…
Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: «Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?» Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова…
К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей, – такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка.
– В Америке, – рассказывает Брундуков, – даже машина для занятых людей есть особая – пищу жует! Там – так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она – жует.
– Вот – черти! – изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.