А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи.
Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:
Люблю ять…
– А еры – не любишь? – спрашивает отец, покашливая.
– Отстаньте, папаша…
Люблю я т-тебя бесконечно-о…
– Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой…
– Ах, да убирайтесь вы, папаша!
Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит – ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые подштанники и мечтает о страстном романе с военным, не ниже поручика. Она тоже прочитала всего Дюма, но лучшей книгой в мире ей кажется «Новейший, самый полный песенник». Романа у нее не было и нет, а пока ее телом пользуется Брундуков – от скуки, а может быть, из милосердия к уродливой девице.
– Н-да, – говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем, – вот тоже любовь, – сколько люди бьются около нее, да – как!
– А как? – интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.
Небеса на западе в крови и огне. Проедет извозчик – дорожная пыль встает с земли красным облаком.
– А – вот так, что даже до смерти!
– Это – глупость…
– Нисколько не глупость, но – самое обыкновенное… Дружок мой парикмахер Мозжухин – в еврейку влюбился…
– Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо – еще что-нибудь…
– Конечно, – еврейка тут ни при чем, все едино – женщина, любовь с верою не считается.
– Это – плохо…
– Да, нехорошо вышло: утопился он…
– Парикмахер?
– Ну да…
– Болван.
Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:
Там, где море вечно плещет
Н-на гранитные скалы…
И спрашивает меня:
– Максимыч, – есть какая-нибудь разница между морем и океаном?
Я отвечаю:
– В океане рыба крупней.
Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею, – се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.
Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:
– Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой, – сама составляла… Лет тридцати женщина, и ничего особенного, – так себе: обыкновенная еврейка…
– Они все на одно лицо, – уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: – Почему это табак курить не выучился я?
– А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет… двадцать пять, что ли…
– А ты – ври без счета.
– Да, – вздыхает Панашкин, – это верно сказано: «Топор не рубит – наточишь, баба не любит – делан, что хочешь»…