bannerbannerbanner
В ущелье

Максим Горький
В ущелье

– Из России?

Ну, а то откуда? – недружелюбно молвил солдат.

Человек молча закрутил правый ус и спрятал руку. Широкоплечий, сложенный ладно, он был, видимо, очень силён; шагал широко и легко, как человек, привыкший одолевать большие расстояния, но ни котомки, ни узелка не было у него. Брезгливо вздёрнутая губа его и глаза, прикрытые ресницами, стесняли меня, настраивая подозрительно, почти враждебно.

Но в ущелье, идя впереди нас по каменной тропе, вдоль речки, он вдруг обернулся к нам и, кивнув головой на весёлую игру воды в реке, сказал:

– Сваха!

Солдат, приподняв белесые брови, подумал, поглядел вокруг, потом шепнул:

– Дурак!

А мне показалось, что человек сказал верно: эта бойкая, гибкая речка очень напомнила болтливую, весёлую бабёнку, которой нравится устраивать любовные дела, не только ради своих выгод, а больше для того, чтоб люди поскорей узнали великие радости любви, которыми она живёт не уставая и весело торопит всех приобщиться к ним.

Придя к бараку, человек с казачьим лицом снова поглядел на реку, на горы, в небо и всё одобрил сочным, круглым словом:

– Славно!

Солдат, сняв со спины тяжёлую котомку, выпрямился и спросил, упёршись руками в бока:

– Что – славно?

Тот посмотрел на широкую фигуру, обвешанную серыми лохмотьями, точно камень мохом, усмехнулся, говоря:

– А ты не видишь? Гора, в горе – дыра, – али плохо?

Он отошёл прочь, а солдат, глядя в спину ему, снова шепнул:

– Совсем дурак…

И громко, мрачно выговорил:

– Лихорадки, наверно, живут здесь здоровенные…

Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней.

Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне:

– Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные.

Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, – один глаз у него был больше, другой – меньше.

Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.

Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом – по женщине.

Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное.

Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде.

Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра.

Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником.

– А где тот? Зови его… – тихо говорит он.

Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче:

– Сколь велика сия дело…

Два женских голоса негромко и голодно тянут:

 
Тоску плоти смирю-у…
Тело духу покорю…
Душу вос-хва-лю-у…
Крепко плоть утолю…
 

Слова они выговаривают чётко и в конце каждого стиха медленно опускают куда-то во тьму, в землю, волчий звук:

– У-у…

Когда я позвал ужинать человека с вихром, он гибко вскочил на ноги, смял письмо, сунул его в боковой карман истёртого пиджака и сказал мне, улыбаясь:

– А я хотел к плотникам идти, – не дадут ли хлеба? Давно не ел…

И, подойдя к солдату, он повторил эти слова, как бы удивляясь их смыслу.

– Они – не дали бы! – убеждённо сказал солдат, развязывая котомку. – Они нас не любят.

– Кого – нас?

– А вот – тебя, меня. Русских. Они вон поют про финики, – это значит, они – сехта, называемая менмониты…

– Просто – молокане, – сказал вихрастый, подсаживаясь к огню.

– Ну, хоть молокане, всё едино! Немецкая вера. Все они преданы немцу, а до нас – неприветливы.

Вихрастый взял краюху хлеба, отрезанную солдатом от каравая, луковицу, кусок сала и, оглядывая всё это добрыми глазами, взвешивая на ладони, говорил:

– У них тут недалеко, на Сунже, своя колонка, – был я там. Люди – чёрствые, это верно. А русских здесь никто не любит и – за дело, плохой всё народ валится сюда из России…

– А ты откуда? – строго спросил солдат.

– Я? Положим – курский.

– Из России, значит!

– Ну, так что? Я себя хорошим человеком не считаю…

Солдат недоверчиво поглядел на него и сказал:

– Это – словесность, это просто – езуитство! Таких людей, чтобы хорошими себя не считали, – таких, брат, нету!

Вихрастый не ответил, набивая рот хлебом, солдат подождал, хмуро окинул его глазами и начал снова:

– А вид у тебя – будто ты с Дона…

– Бывал и на Дону…

– А на службе был?

– Нет. Один сын.

– Из мещан?

– Из купцов.

– А как звать?

– Василий, – не сразу и неохотно ответил курянин.

Было ясно, что он не хочет говорить про себя, и солдат замолчал, снимая кипящий чайник с огня.

Молокане зажгли за углом барака костёр, яркие отблески огня лизали жёлтый тёс стены, она качалась, таяла – вот-вот польётся золотым ручьём по тёмной земле.

Невидимые нами плотники всё громче пели, басы скучновато выводят:

 
Возопой, андел свят…
 

Высокие голоса недружно и холодно откликались:

 
Возопой!..
– Христу славу, андел свят,
Возопой!..
– Воспоём и мы с тобой, —
Андел свят…
 

Это пение, не мешая слышать плеск воды и шорох камня в мелком русле реки, было ненужно здесь и возбуждало досаду на людей не умеющих найти песню, которая звучала бы в лад со всем живым, что вздыхает вокруг них.

В ущелье совсем темно, только устье ещё не завешено чёрным пологом южной ночи, и синевато-светел блеск реки там, где она выбегает в долину, прикрытую густо-синим туманом.

Во тьме один из камней стал похож на монаха: стоя на коленях, согнув голову в острой скуфье, он молится, и лицо его закрыто руками.

Мне вспомнилось, как однажды в Задонске, на монастырском дворе, вот такой же тёмной и жаркой ночью, сидя у стены длинного здания келий, я рассказывал послушникам разные истории, – вдруг из окна, над моей головой, кто-то сказал ласково и молодо:

– Благослови вас матерь божия на доброе миру!

Окно закрылось раньше, чем я успел увидеть, кто сказал эти слова, но там был хромой, большеглазый монах, очень похожий лицом на Василия, – вероятно, это он пожелал добра людям: бывают такие минуты, когда всех людей чувствуешь как своё тело, а себя – сердцем всех людей.

…Василий не торопясь ест хлеб; отломив от краюхи небольшой кусок, он расправляет им усы и аккуратно прячёт в рот; около ушей под кожей у него катаются шарики.

Солдат – поел, он ест мало и лениво; бережно достал из-за пазухи трубку, насовал в неё табаку, достал пальцами уголь из костра, закурил и, прислушавшись к пению молокан, сказал:

– Сыты, а – воют! Всё с богом спорятся.

– А тебе что? – улыбнувшись, спросил Василий.

– Не уважаю я этот народ. Не столь они праведники, сколько привередники… бог у них – первое слово, а второе – целковый…

– Вот ты как? – удивлённо воскликнул Василий и звучно засмеялся, со вкусом, сквозь смех, повторив:

– Бог – первое слово, второе – целковый! Это, земляк, очень верно! Ну, а всё-таки, – ласково заговорил он, – стеснять людей не надо. Ты – их будешь стеснять, они – тебя, – что толку? У нас и так рта открыть нельзя, – своё слово сказать – сейчас все кулаки в твои зубы…

– Положим – так, – примирительно сказал солдат, взял в руку квадратный отрезок тесины и внимательно стал осматривать его.

– А какой ты народ уважаешь? – спросил Василий, помолчав.

Солдат, окутав лицо своё серым облаком дыма, сунул отрезок в огонь.

– Уважаю я, – начал он внушительно, – русский народ, настоящий, который работает на трудной земле. А которые здесь – что такое? Здесь жить просто: и всякого злаку больше, и земля лёгкая, благодушная, – копнул её – она и родит, на – бери! Здесь земля – баловница! Прямо сказать – девка земля: раз её коснулся, и ребёнок готов…

– Так, – сказал Василий, прихлёбывая чай из жестяной кружки. – А я бы вот всех из России сюда перевёл.

– Это – для чего?

– Чтобы жить.

– А там – не умеют?

– Ты зачем сюда сошёл?

– Я? Я человек одинокий.

– А отчего ты одинок?

– Ну… так мне положено! Судьба такая, стало быть…

– Тебе бы подумать, – зачем она такая…

Солдат вынул трубку изо рта, отнёс руку с нею в сторону, а другою рукой удивлённо огладил своё плоское лицо. Он – помолчал и вдруг ворчливо заговорил обиженным голосом, неуклюжими словами:

– Зачем, зачем! Причинов для того многое количество! Напримерно: которые люди живут-думают несогласно со мной, то они мне все неприятны, и я от них отхожу прочь. Я – не поп, не становой или, там, что… Подумал бы! Ты один думаешь? Умник…

Он вдруг рассердился, сунул трубку в рот и замолчал, нахмурясь, а Василий поглядел на красное пред огнём его лицо и тихонько сказал:

– Вот то-то и оно, ни с кем не согласны мы, а своего устава у нас нету. Живём без корней, ходим из стороны в сторону, да всем мешаем, за то нас и не любят…

Солдат выпустил изо рта облако дыма и спрятался в нём. Хороший голос был у Василия – гибкий, ласковый, слова он выговаривал чётко и кругло.

Рейтинг@Mail.ru