У дверей в круподёрку стоял Кузьма, весь седой от пыли, и, посвистывая, смотрел в небо, где в лучах солнца таяла маленькая пышная тучка. В круподёрке что-то бухало и скрипело; из-за неё с мельницы летели серебряные всплески воды и густой шорох. Весь воздух был наполнен тяжёлыми, охающими звуками и застлан тонкой дымкой пыли.
– Тихон Павлыч, ремень-то, того гляди, перетрётся, – сказал Кузьма, сплёвывая в сторону.
– Возьми там у жены новый… Идут дела? – спросил Тихон Павлович у работника и тотчас же заметил за собой, что никогда он раньше не говорил с работником так ласково, как сегодня.
– Вертятся, – ответил Кузьма, исподлобья наблюдая за хозяином.
– Ну, и хорошо… А ты – пузырь, значит?
– Ну, пузырь, коли хотите, – согласился Кузьма и повёл плечами.
– Лёгкая у тебя жизнь!..
– А на что она, тяжёлая-то?
– Верно! – Мельник вздохнул. – А ежели… умирать придётся… Тогда как?
– Придётся – ляжем и умрём, – всё более подозрительно оглядывая хозяина, ответил Кузьма.
– Та-ак. А другие-прочие люди?
– А что другие? И они умрут, придёт и их время…
– Да-а! – вздохнул Тихон Павлович. – Это так – все умрут… Грустно это для человека…
Кузьма пошевелил усами, запустил одну руку в свои рыжие волосы, другую сунул в карман шаровар и, переступив с ноги на ногу, вдруг широко улыбнулся.
– Вы бы, хозяин, поехали до города да и кутнули там во-всю; вот оно вам и помогло бы!
Кузьма дотронулся рукою до плеча хозяина и захохотал. Его движение и смех поразили мельника. Он как бы потерял сознание своей личности и глупо улыбался работнику, в то же время чувствуя себя до боли обиженным им.
– Ах ты, Кузьма… Как ты это? В Ямки я поеду, это точно… к учителю…
– Валяйте-ка! Там Дуняша Дикова таким вас разговором угостит, что все мысли повыскочат, как блохи, – напутствовал Кузьма хозяина.
Минут через пять сытый гнедко Лукич солидной, развалистой рысцой бежал по извилистой мягкой дороге, с обеих сторон глухо заросшей кустами орешника и калины. Гибкие ветки задевали Тихона Павловича за голову, заглядывали ему в лицо, и, когда лист попадал в губы, мельник поворачивал головой, отплёвывался и всё думал о своей пошатнувшейся жизни.
«Плохо всё, плохо, – думалось ему. – Тоже… жизнь! Живёшь себе, как все, и ничего бы… А вдруг нашла вот на тебя этакая раздумчивая полоса, и всё перевернулось вверх тормашками».
В странном, прыгающем беспорядке осаждали думы голову мельника, и все они непривычны, чужды ему. Жалко прежних спокойных дней, когда всё было так ясно и хорошо.
Бывало, после вечернего чая, сидя на крыльце, он заставлял Митьку читать страшные рассказы из «Вокруг света». Около него всё семейство – жена, дочь, – а кругом так тихо, родственно. Душа спокойна, думать не о чем. Иногда попадается интересная картинка: изображены на ней деревья с такими громадными узорчатыми листьями; река течёт; ширь, даль, простор, не наши русские – пустынные и скучные, – а такие заманчивые. Семейство рассуждает:
«Вот бы где мельницу-то поставить!» Поговорив об этом, снова все утонут в чём-то таком тёплом и мягком, как пуховик, и уже говорить не хочется больше. Так бы всё и сидел молча, не двигаясь.
Показались Ямки. Рассыпанные по пригорку овины, клетушки и избёнки, казалось, были кем-то сразу брошены на землю, да так и прихилились испуганно и убито, не смея выстроиться в одну ровную линию. Грязно-серые, ничтожные, они казались ещё жалче и бедней под покровом бесстрастного глубокого неба, раскинувшегося над ними задумчиво и важно.
«Ишь ты, тоже человеческое жильё! – думал Тихон Павлович, подъезжая к ним. – В каждой такой хоромине человеческая душа живёт. К учителю еду… Для разговору… Чудно… Будет он меня попрекать, скажет: „Ох, ты, человек, подумай о душе-то!“ А я ему: „Вали, не стесняйся!.. Каюсь – грешен… В газеты ты написал правильно, – объегорил я их. Хоть и они меня объегорили, но они меня – один раз, а я их – три! Хочешь писать – пиши! Валяй! Но прежде объясни, почему раньше ничего у меня, никакой дурости не было, а ныне вот я замотался? Предел это человеку или его собственное неразумие? Положено судьбой, или сам он выдумал?..“
Лукич фыркал от пыли, поматывал головой и, солидно вскидывая ноги, подвозил своего грешного хозяина к Ямкам.
Вот и школа, похожая больше на беляну, опрокинутую вверх дном, чем на храм науки. У одного из трёх окон сидит учитель, строгая ножом какую-то палочку, и равнодушно смотрит на подъехавшего мельника.
– Доброго здравия, Александр Иванович! В гости к тебе прискакал; примешь, что ли?
– Милости прошу, – сказал учитель и ушёл от окна. Сухой тон учителя и его серьёзное, худое, жёсткое лицо смутили Тихона Павловича, и его сердце неприятно сжалось.
Он долго копался около тележки, завязывая вожжи за облучок, прежде чем войти в школу, а проходя мимо одного окна, увидел, что учитель ставит на полку какую-то толстую книжицу и улыбается, – едко так улыбается.
– Ещё раз здравствуй! – с принуждённой развязностью сказал мельник, протягивая руку учителю. – Ф-фу, как жарко!
Учитель молча сунул ему холодные, костлявые пальцы и, кивнув головой на лавку, кратко бросил:
– Садитесь…
– Сяду, – согласился мельник и сел на скамью у окна, где прежде сидел учитель, который теперь, заложив руки за спину и покашливая, расхаживал по комнате.
Молчание. Тихон Павлович сидел, потирал левой рукой колено, а пальцами правой расчёсывал бороду, внимательно глядя в стену.
Учитель подошёл к полке и стал рассматривать книги на ней, точно желая убедиться, – те ли это книги, которые стояли тут до приезда гостя? Обоим им было неловко, и оба они это чувствовали, отчего молчание становилось всё тяжелее…
– Дело какое имеете до меня? – спросил учитель, подходя от полки к гостю и в упор глядя на него. Лоб у него сморщился, брови хмуро съёжились. Ему хотелось кашлять, но он почему-то удерживался от этого, плотно сжав губы. На лице у него явились бурые пятна, худая, ввалившаяся грудь вздымалась высоко и нервно.
– Хм-мм… – промычал мельник, отводя глаза в сторону от учителя, и подумал про себя:
«Ледащий какой… Недолго ты, брат, наскрипишь…» – Как бы тебе, Александр Иванович, сказать?
И, говоря, мельник думает: «Тоже – гвоздь… Вроде того… покойника… Над этим слов говорить некому будет… Так в одиночку и исхизнет. Закопают его мужички в землю – и вся недолга. Хоть и он тоже пишет… однако у него кишка слаба, видно. Пишет, – а в деревне живёт… Как бы мне начать разговор?»
– Может, чай станете пить? – спросил учитель и, наконец, страшно закашлялся, схватившись за грудь руками. Лицо у него стало серое, весь он изгибался, и в груди что-то свистело, бухало, скрипело, точно там были спрятаны старые стенные часы и теперь они собирались бить.
– Можно и чаю попить, – решил Тихон Павлович. – А здорово ты кашляешь! Кажись, с чего бы это? Время летнее – тепло… а?
– Так уж… – говорит учитель, опускаясь на стул. Мельник почувствовал, что на него повеяло холодной скукой от этих простых и ничего не говорящих слов.
– Ивановна! Поставьте самовар, – крикнул учитель в окно. – Ну-с, так вот… Вы, значит, хотите говорить со мной…
– Это самое… – согласился мельник, кивая головой.
– Хорошо… Я догадываюсь, о чём именно…
– Ой ли? – воскликнул Тихон Павлович и недоверчиво улыбнулся.
– Конечно, о том, что я написал про вас в газете, – сдвигая брови, говорит учитель, озабоченно отдувает щёки и ещё суровее хмурит лоб.
– Так я и думал, что это ты писал! Непременно, мол, это он! Потому только двое могут это – ты да поп Алексей. Он тоже сердит на меня…
– Как это – тоже? Разве я на вас сердит? – удивился учитель.
– А то как же!
– Да за что?
– А кто тебя знает! Написал – да и всё; а я понимай, как хочу…
– Позвольте! Я писал не по личной неприязни к вам, а из чувства справедливости, – вздрагивая, проговорил учитель и, подняв тон, добавил, вспыхнув: – Вы не имеете никакого права говорить, что я написал потому, что был сердит…
– Толкуй! – скептически махнул рукой мельник. – А зачем же ты писал?
– Затем, что вы поступили с кирюшинскими крестьянами нечестно!
– О! вот как ахнул! Нечестно! А они, когда у меня плотину прорвало, честно делали?
Небойсь, ты про них не написал вот?!
– Но, позвольте! – всё более разгорался учитель. Лицо у него покрылось красными пятнами, он стал заикаться, очевидно, желая сказать много и не находя нужных слов. У него странно вздрагивали уши, сверкали глаза. И мельник, глядя на него, тоже закипал.
– Чего – позвольте! Про меня написал – и про них пиши. Коли я с ними поступил не по совести, так ты знаешь, что и они со мною поступили этак же; на твоих глазах было. Однако вот ты молчишь! А говоришь – из справедливости! Эх ты…
– Ну-с, дальше что же? – спросил учитель и, вдруг как-то весь изогнувшись, кашляя и торопясь, быстро глотая слова, зачастил:
– Вы не понимаете… я не мог… я… Вы подозреваете меня чёрт знает в чём! Какая у меня может быть к вам вражда? То есть – нет… она есть! Она всегда будет! – вдруг высоко выкрикнул он.
– Ну вот! Ага! А говоришь: по спра-аведливости! Как же по справедливости, коли по злобе? Эх ты! И жить-то тебе недолго осталось, а ты людей мутишь! Меня дочь как этой твоей писулей смазала! Родная дочь – пойми!
– Позвольте! – уже кричал учитель. – Какое мне дело до вашей дочери? Я не говорю, что к вам лично чувствую вражду, а говорю – к группе, классу.
– Ты мне мудрёных слов не говори, не надо! Я и так тебя понимаю хорошо.
– Нет, я… Вы оскорбляете меня вашими подозрениями! Вы можете опровергнуть меня фактами, доказать, что я неверно понял событие, что я неправ… но говорить…
– Я всё с тобой могу говорить, – стукнув себя в грудь ладонью и вставая со стула, с сознанием собственного достоинства заявил мельник: – Я – лицо в округе… Меня на сто вёрст кругом знают и уважают, а тебе вся цена восемнадцать рублей в месяц.
– Я не хочу… – Учитель топнул ногой и, весь дрожа, задохнулся от волнения и приступа кашля. И, пока он кашлял, со стоном корчась от боли и недостатка воздуха в поражённых лёгких, Тихон Павлович, стоя перед ним в позе победителя, громко и отчётливо, с красным возбуждённым лицом и сознанием своей правоты, отчеканивал ему:
– Эх ты, справедливый человек! Обличаешь другого, а сам себя тоже вот обличил! Какая тебе цена после этого? Я было к тебе, как к умному, с разговором приехал… поговорить по душе… А ты что? Понял ты меня? Написал! Ну что ж? И написал! А кто читал? Один поп читал… Я всё такой же, как был, так и остался… Я к тебе приехал с душой, а не с враждой, а ты гнёшь себе своё да кричишь на меня. Можешь ты на меня кричать? Восемнадцать рублей в месяц получает, живёт без всякого закона, один, как перст, а туда же – справедливость! Э-эх! Прощай, брат! Не обижаюсь я на тебя за твою дерзость, а жаль мне тебя… жаль… Прощай! Плохая твоя жизнь, и мы все умрём… не надо этого забывать… да!
Тихону Павловичу под конец его речи сделалось чуть не до слёз грустно. Учитель, охваченный припадком кашля, сидел на стуле согнувшись и, низко наклонив вперёд голову, весь дрожал. Одной рукой он держался за бок, а другой судорожно махал в воздухе, должно быть, желая остановить расходившегося купца.
Мельнику было жалко смотреть на него, и в то же время ему хотелось сказать что-то такое чувствительное, что защемило бы сердце учителя тем же чувством, которым полно его, мельниково, сердце. Но чувствительных слов не было, хотя голос дрожал и переливался нотами низкими и как бы плачущими. Мельник сознавал, что всё, что произошло между ним и учителем, очень обидно для обоих, и ему захотелось прекратить скорее эту тяжёлую сцену.
– Прощай! Не поминай лихом… предстанешь пред господом… – И, махнув рукой, он глубоко напялил на голову картуз и поспешно вышел вон.
– Нет, позвольте… – раздалось вслед ему хриплое, возбуждённое восклицание учителя.
– Ладно! – буркнул себе под нос мельник, отвязывая вожжи.
– Воротитесь… Мы должны… – появился учитель у окна. Он высунулся до половины на улицу, держась одной рукой за косяк, а другой сильно жестикулируя.
– Никто ничего не должен… Все мы – люди… – бормотал Тихон Павлович, занося ногу на подножку тележки.
– Воротитесь! – крикнул учитель.
Он очень странно крикнул. Тихон Павлович обернулся и посмотрел на него. Лицо у него было страшное, глаза мутные, лоб в поту, и горло спазматически сжималось.
Мельника кольнуло что-то.
– Э… другоряд приеду! Всё равно!
Он больно хлестнул вожжами Лукича, сразу подхватившего тележку в бойкую рысь. Учитель что-то кричал вдогонку.
– Катай! – крикнул Тихон Павлович ещё раз, ударив лошадь, и даже скрипнул зубами, желая заглушить горькое чувство, наполнявшее его.
Выехав за деревню, он несколько остыл. Лукич быстро семенил ногами по извилистой дороге среди золотой пустыни вызревшего хлеба. Впереди дороги, на горизонте, собиралась туча: тёмно-сизые, лохматые облака сползались в тяжёлую, почти чёрную массу, и она двигалась навстречу мельнику, бросая от себя на землю густую тень. И на душу ему ложились тени. Он дёрнул вожжами и, не думая, своротил влево, на более широкую и убитую колею. Туча осталась теперь справа, а впереди, в жёлтом море хлеба, был виден маленький тёмный островок леса и кое-где среди холмистой пустыни, ярко залитой солнцем, бросались в глаза широкие чёрные ленты вспаханной земли, одинокие в богатой ниве. С них на душу мельника веяло чем-то родственным ей. Лукич бежал, и навстречу ему, зеленея, приближался островок леса, всё рельефнее выступая на ярко-жёлтом фоне нивы и мутно-голубом небе.
«А ведь это я на станцию еду! – подумал мельник, когда из-за холма показалась линия телеграфных столбов. – Не поехать ли мне в город? Лошадь со станции домой отошлю с кем-нибудь… Н-да. К учителю съездил, поговорил. Учитель! А ты учить-то – учи, да и сам тоже поучивайся, понимай вокруг-то себя, как и что. Какой бы это леший загнал меня к тебе, кабы душа к тому не понудила? И должен ты, учитель, всегда на такой точке стоять, чтобы человеку до тебя взобраться можно было. А то – эка вот! – впёрся со строгостью-то своей выше печной трубы, да и пошёл оттуда пророчить… Добродетели стопудовые!»