Курнашов внезапно оживился, торопливо закурил папиросу и, дёргая левым плечом, точно стараясь стряхнуть с него что-то, спросил прищурившись и тихонько:
– Вы смерти боитесь?
– Нет.
– Я тоже до госпиталя не думал про неё – ни про неё, ни про бога. В церковь, конечно, ходил, а бога не чувствовал, без страха жил. Знаю – есть бог, а – не боюсь. В душе-то у меня не было его. Ну, а тут, в госпитале, смерть у каждого на часах стоит; сегодня – одного долой, завтра – другого, а то и двух, трёх сразу. Бьёт людей, как дамка простые шашки.
Он закачался, крепко потирая ладонями острые колени, и опять трудно улыбнулся.
– Был там фершал, Личков, крещёный еврей, умница и деловик, вдовый, а у него – племянница жила, русская, дочь жениной сестры…
Он надолго замолчал, разглядывая свои сапоги.
– Ну – влюбились вы, – подсказал я.
– Это – глупости, влюбляться, – искоса взглянув на меня, сказал он почти строго, – это баловство со скуки. Я – простой человек, разумный, не барин, не шалыган какой-нибудь. Вовсе я не влюблялся, а тут выходило так: вот – человек, хотя, скажем, и солдат, – вот – нет человека. Сегодня одного снесут, завтра – другого, барабан трещит, – ух, не любил я этого барабанного бою! Как будто по моей спине палками щекотят. Стало это беспокоить меня. «Позвольте, думаю, в чём же суть?» И даже по ночам не сплю, – боязно, мерещится, что скоро все перемрут и я тоже. Привык я к этим мыслям до безобразия; бывало, узнаю, что какой-нибудь солдат отходит, иду глядеть. Личков – смеётся: «Что, говорит, учишься? Учись, говорит, этот экзамен и тебе неизбежно сдавать». Он привык, тыщи на тот свет отправил, а мне жутко. Не знаю даже, что и делать, – душу тянет из меня.
– Тут я сошёлся с девицей этой, с племянницей его, – вздохнув, продолжал надзиратель, нелепо вытянул правую руку и указал пальцем в землю. – Так, знаете, слово за слово – то да сё, а потом говорю: «Давай станем жить потихоньку, кончу службу – женюсь». Она сначала не соглашалась, потом согласилась. Первое время, когда всё в новинку, мне даже веселее стало, мысли отступились, и страх прошёл. Интерес явился, как будто в прятки играешь, и Личкова боязно, и чтобы другие не заметили. Она – шитьём занималась.
– Красивая?
– Ничего. Беленькая. Худощавая, а правильная, и груди и всё, хотя бабья краса у всех одинакова, так я понимаю. Одна – постарше, другая – помоложе, а лучше всех – которую положишь, – говорится. Ну, вот… Заберусь я, бывало, в конурку к ней, когда Личков на дежурстве, побалуемся, устанем, – поговорим. Иной раз заснёт она, я гляжу и думаю: «Вот и ей помереть, может, и не проснётся – помрёт!» Послушаю, бьётся ли сердце, разбужу и говорю шутя: «Ты, Танька, смерти боишься?» Не любила она этого. «Ну её», – говорит. «Нет, погоди, говорю, вот – жива ты, а завтра – ударит тебя неизвестная болезнь, и – каюк!» Она сердится. А я того пуще донимаю её, – не люблю я бабьего разума, птичий разум. Приятно возмущать ихние мысли. До того доводил, что она даже унывала и плакала; жалуется: «Что это, говорит, ты – какой, словно сторож с кладбища, никакого разговора не знаешь, кроме про покойников». А то – рассердится, шепчет: «Пусти меня, я уйду!» Ну, уйти – некуда, ночь…
– Кончивши службу, я поступил в полицию – паспортистом, устроил меня Личков, он у полицеймейстера любимец был – банки ставил ему каждую субботу. С Татьяной я повенчался, как и обещал, Личков три сотни дал за ней. Сняли светленький чердачок, живём – ничего, дружно, детей родить я ей воспретил до поры до времени. Хозяйствует она аккуратно, умненько, но – вижу, задумываться стала не к месту. Шьёт, шьёт, да вдруг на коленки шитьё опустит и оцепенела. «О чём?» – спрашиваю. «Так», – говорит. И ночью тоже, замрёт, уставит глаза в потолок и лежит, не дышит. Я к ней – со своим, а она «подожди», – говорит. – Ну, это мне скушно. «Ах ты, птица», – думаю. И шучу, играю: «Что, – говорю, – боишься?» Молчит.