– Расскажите, как вы жили!
Глядя на меня снизу вверх, он спрашивал:
– К чему это?
– Я – молодой, мне учиться надо.
– Я жил меланхольно, – говорил он, – вроде отшельника, остерегаясь суеты напрочь…
Философствовал он охотно, но о событиях своей жизни не говорил, как будто их не было. А однажды прямо сказал мне:
– Рассказы – не научат, научает рассуждение. Рассказать можно всё, что хочется, и будет – ложь, а рассуждение – тут не всякий соврать может. Голое слово обязует, как цифры, а цифра – не соврёт, как её ни поворачивай.
Ко мне он относился покровительственно и с любопытством, которого не мог скрыть, хотя и сдерживал его.
Как-то ночью, разговаривая со мной через глазок камеры, он спросил:
– Слышал я, что писанием зарабатываете большие деньги и живёте без нужды, – верно?
– Да.
– Мм… Пьёте?
– Нет.
– Картёжничаете?
– Тоже нет. А – что?
– Тогда – не понимаю: зачем же бунтовать? Ежели бедный бунтует, – это доступно уму, а – если образованный и сытый человек, тогда уж это – баловство.
Я пытался объяснить ему, но, послушав немного и неохотно, он ушёл от двери, сказав:
– Каждый сам себе воевода и хозяин…
В этот жаркий, скучный день я решил добиться толка от Курнашова и добился; осторожно, точно идя в темноте и оглядываясь во все стороны, загромождая свою речь ненужными размышлениями, он начал рассказывать:
– Мещанское сословие, не имеющее в земле никакого корня, – самое худородное и ни к чему, – меланхольная часть людей. Отец мой, например, старьём торговал на балчуге[1], а я с восьми лет птицеловством занимался, а «рыбаки да птицеловы только врать здоровы». По десятому году отдали меня в учение к скорняку. Учение, конечно, пустое слово, научиться от людей ничему нельзя, кроме пьянства, распутства и как по морде бить. К пьянству я, по счастию слабости здоровья, не привык. Баб, до самой женитьбы, до двадцати шести годов, – тоже не касался. Был случай – лет семнадцать было мне, – но в этом случае я не причи́нен; просто сказать – снасильничала надо мной хозяинова сноха, баба пьяная и бесстыдница. Пришла ночью, – мне, конечно, по глупости лет, любопытно, однако с того разу возымел я к этому занятию отвращение и даже страх.
Курнашов сморщился, плюнул, потом, вынув папироску, закурил и продолжал, выпуская слова вместе с дымом.
– Отец, проторговавшись, свихнулся со стези, попал в историю с ворами и, поскорости, отдал душу богу, сидя в тюрьме. Всё равно – и живой пропал бы, потому – кража со взломом. За отца надо мной смеяться стали, дескать – воров сын. Терплю, конечно. Куда убежишь от людей? Никуда не убежишь. А, ну вас, думаю!
Зимин, наслушавшись музыки, сел под окном и славно поёт мягким мурлыкающим голоском:
На сосне сидит,
На густой сосне,
Пёстрая пташечка
Вор-кукушечка…
К нему идёт толстый, рыжий подагрик Иванков, открыв сомовый рот, идёт и гудит:
А под той сосной —
Добры молодцы,
Удалы, честны
Вор-разбойники.
И оба вместе они смело поют:
Ой, да ку-ку, ку-ку,
Бездомовница…
– Цыц! – строго кричит Курнашов, пристукнув концом шашки о ступень. – Что здесь, трактир вам?
Погасив песню, он говорит мне с досадой и лёгким удивлением:
– Привыкли, сукины сыны, совсем как дома! Им – наказание, а они поют. До чего люди беззаботны сами о себе – ни страха, ни ужаса!
В тюрьме, построенной ещё при царице Елизавете, тихо, как под землёй. День – будний, большинство арестантов угнали на работу, осталось десятка полтора, все одинаковые, каждый чем-нибудь болен, и все удивительно тихие люди. Они напоминают поросят, потерявших матку, отчаявшихся найти её и заранее покорных всему, что случится с ними.