– Почему? – встрепенулся Каронин. – Нет, подождите!
Он осмотрел пустые стены комнаты и продолжал оживлённее:
– Я как раз вот описываю историю одной колонии – историю о том, как пустяки одолели людей и разрешились в драму…
Повернулся к доске и сказал, поглядывая на исписанный лист:
– «Общество имеет свои отрицательные стороны, – да, люди пусты, раздвоены, без нужды толкаются, мозолят друг другу глаза и – когда всё это надоест – ищут одиночества. А в одиночестве человек преувеличивает всякое своё чувство, всякую мысль в сотни раз и в сотни раз тяжелее страдает от этих преувеличений», – это говорит один барин в моей повести.
Отбросив листок в сторону, он усмехнулся, провёл рукою по лицу сверху вниз, смешно придавив себе нос, и встал, говоря:
– Знаете – зачем вам колония? Не нужно это вам. Ведь вы ищете идеального, смотрите – придётся вам спросить себя, как уже теперь спрашивают многие и в том числе мой герой, – я его не выдумал, это живой, современный, преувеличенный человек – зрелище очень печальное, – он сам каялся мне. Вот, – и, снова порывшись в своих листках, он прочитал с одного из них: «Что идеального в том, если человек душу свою закопает в землю, окружив себя миллионами пустяков? Человек должен бороться против пустяков, уничтожать их, а не возводить в подвиг и заслугу». Вот о чём вам придётся думать, это – наверняка!
Провёл в воздухе рукою длинную линию и разрубил её посредине убедительным жестом, а потом сморщил лицо, вздохнув:
– К-колония – эх! Ра́зве это нужно?
Более тысячи вёрст нёс я мечту о независимой жизни с людьми-друзьями, о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу её плоды, о жизни без начальства, без хозяина, без унижений, я уже был пресыщен ими. А тихий, мягкий человек взмахнул рукой и как бы отсёк голову моей мечте. Это явилось неожиданностью для меня, я полагал, что моё решение устойчивее, крепче. И особенно странно – даже обидно – было то, что не слова его, а этот жест и гримаса опрокинули меня.
– Маненков со́общает, что вы пишете стихи, покажите – можно? – спросил он спустя некоторое время, в течение которого дал ещё несколько лёгких ударов полуживой уже моей мечте. Мне и жалко было её и весело, что она оказалась такой слабой.
Стихи я потерял в дороге между Москвой и Нижним; история этой потери казалась мне очень смешной, я рассказал её Н. Е., желая ещё раз посмеяться над моими злоключениями и ожидая, что он тоже посмеётся.
Но он выслушал меня, опустив голову, и хоть я и не видел его лица, но чувствовал, что он даже не улыбнулся. И снова это смутило меня.
Посмотрев на меня исподлобья особенно пристальным взглядом, он тихонько сказал:
– А ведь могли быть изувечены. Стихов не жалко – на память знаете? Ну, скажите что-нибудь.
Я сказал, что вспомнил: речь шла о зарницах, и была такая строка: «Грозно реют огненные крылья…»
– Тютчева читали? – спросил он.
– Нет.
– Прочитайте, у него лучше…
И почти шёпотом, строго нахмурясь, он проговорил знаменитое стихотворение; потом предложил читать ещё, а после двух-трёх стихотворений сказал просто и ласково:
– В общем – стихи плохие. Вы как думаете?
– Плохие.
Он посмотрел в глаза, спросив:
– Вы это – искренно?
Странный вопрос: разве с ним можно было говорить неискренно?
Глядя в лицо мне славными своими глазами, он продолжал, уже не заикаясь:
– Вот, недавно я прочитал очень хорошие строки:
Кто по земле ползёт, шипя на всё змеёю,
Тот видит сор один. И только для орла,
Парящего легко и вольно над землёю,
Вся даль безбрежная светла.
Это Апухтин написал Толстому – красиво? И – верно!
С этой минуты мне стало казаться, что он обо всём говорит стихами и говорил он так, словно сообщал тайны, только ему известные и дорогие ему.
И уговаривал:
– Вы читайте, читайте русскую литературу, как можно больше, всё читайте! Найдите себе работу и – читайте! Это лучшая литература в мире.
Помню его поднятую руку, тонкий вытянутый палец, болезненно покрасневшее, взволнованное лицо и внушающий, ласковый взгляд.
Потом он встал, вытянулся так, что хрустнули кости, и глаза его устало прикрылись. Я ушёл, позабыв о колонии.
В следующий раз я встретил его на Откосе, около Георгиевской башни; он стоял, прислонясь к фонарному столбу, и смотрел вниз, под гору. Одетый в длинное широкое пальто и чёрную шляпу, он напоминал расстриженного священника.
Было раннее утро, только что взошло солнце; в кустах под горою шевелились, просыпаясь, жители Миллионной улицы, нижегородские босяки. Я узнал его издали, всходя на гору, к башне, а он, когда я подошёл и поздоровался, несколько неприятно долгих секунд присматривался ко мне, молча приподняв шляпу, и наконец приветливо воскликнул:
– Это вы, к-колонист!
Через минуту мы сидели на скамье, и он говорил оживлённо, помахивая шляпою в своё лицо, с красными пятнами на щеках.
– Я тут часто бываю по утрам – изумительно красивое место, а? Вот – не умею описывать природу, – это несчастие! А странно: из молодых писателей ведь почти никто не пишет природу, да если и пишут, то – сухо, неискусно.
Заглянул вниз и продолжал:
– Наблюдаю этих людей, тоже колонисты, а? Очень хочется сойти туда, к ним, познакомиться, но – боюсь: высмеют ведь? И стащат пальто, да ещё побьют. Ведь в бескорыстный интерес к ним они не поверят, конечно? Вон – смотрите, молится один. Странная фигура. Он, должно быть, или так был пьян, что ещё не выспался, или убеждённый западник, – видите: молится на Балахну, на запад?
– Он сам балахнинский, – сказал я.
– Вы его знаете? – живо спросил Каронин, придвигаясь ко мне. – Расскажите – кто это?
Я уже был знаком с некоторыми из людей, ночевавших в кустах, и стал рассказывать о них. Каронин слушал внимательно, часто перебивая вопросами, и всё время обмахивался шляпой, хотя майское утро было достаточно свежо. Он показался мне иным, чем в первый раз, возбуждённый чем-то, улыбался немножко иронически, недоверчиво, и раза два сказал мне, весело поталкивая меня в бок:
– Ну, это уж романтизм!
– Однако вы, барин, романтик!
Меня его весёлые попрёки не задевали, хотя я и знал уже, что быть романтиком – весьма непохвально.
– Я рассказываю вам так, как они рассказывают о себе, – заметил я.
Он задумчиво сказал:
– Врут. Вы им не верьте. Русский человек любит мечтать, и поэтому незаметно для себя врёт, путая действительность с игрою своего ума. Один мужичок долго и убедительно приглашал меня к себе на пчельник, пришёл я, а пчельника-то у него не только нет, а и не было. Я спрашиваю: «Как же это, Фёдор Васильич, а?» А он: «Да, видишь ты, Федипорыч, больно у пчеляков у этих жизнь хороша. Думал я про них, думал, да на себя и выдумал». Вот и они, эти, тоже выдумывают на себя. Романтики, вроде вас, барин. А то ещё знал я бузулукского мещанина, который выдавал себя за фальшивомонетчика и, показывая людям настоящие казённые деньги, хвастался чистотою своей работы. Добился худой славы и даже обыска, а потом оказалось, что он и не пробовал никогда сам сделать хоть бы один двугривенный. Спрашивают его: «Зачем же ты, брат, оболгал сам себя?» – «Кому, говорит, от этого вред и худо? А мне, чай, приятно думать, что вот захочу и – готово, богат».