bannerbannerbanner
Городок Окуров

Максим Горький
Городок Окуров

– Кто мне за имущество заплатит?

Несколько голосов настойчиво взывали к Шишмареву:

– Эй, послушайте, надолго это установлено – без почты чтобы?

– Вы дело, вы о делах говорите, почтенный!

– Он про Россию дябит всё, горбатая кикимора!

– Чего он в делах понимает?

Площадь базара стала подобна котлу, – люди кружились на ней, точно крупинки гречи в закипающей воде. Небо накрыло город серой тяжелой шапкой, заволокло дали и сеяло мелкую сырость пепельно-светлого цвета.

– Идея свободы, солидарности и прогресса… – выкрикивал Шишмарев.

С улицы жители напирали в дверь, лезли в открытые окна с выбитыми ставнями и тревожно требовали:

– Громчее!

– Горбатый, не слыхать!

– Давай его на улицу!

– И вот наконец, – надрывался статистик, – все классы общества…

Было уже много людей, опьяненных возбуждением, оно разгоралось, как лесной пожар, замелькали в толпе отуманенные глаза, полупьяные, злые улыбки. В толпе, словно налим, извивался портной Минаков, негромко внушая:

– Это, братцы мои, речи опасные! – и, хитро улыбаясь, подмигивал глазом.

А впереди него, расталкивая всех, метался Вавило Бурмистров; засучив рукава рубахи, весело и радостно сверкая глазами, он орал на всю улицу:

– К разделке! Вот она! Пришел день, эхма!

Солидные люди пока всё еще оставались спокойными зрителями сумятицы; останавливая Вавилу, они спрашивали:

– Ты чего кричишь?

– Чего? – грозно повторял боец и вдруг, просияв радостью, обнимал вопрошавшего крепкими руками. – Милый, али нехорошо, а? На дыбы встают люди – верно? Пришел день! Слышал – свобода? Хочу – живу, хочу – нет, а?

Обыватели, насильно улыбаясь, спрашивали:

– В чем – свобода?

– Братья! – захлебываясь и барабаня кулаками в грудь, пел Бурмистров. – Душа получает свободу! Играй душа, и – кончено!

– Пьяный! – говорили друг другу солидные люди, отходя от него, и хмурились.

Женщины, разглядывая красавца, поджимали губы и, лицемерно опуская глаза, шептали:

– Бесстыдник какой!

А Минаков, с темными пятнами на лице, всё нырял за Вавилой и неустанно вполголоса внушал:

– Эти самые речи – ой-ой-ой!

Из двери трактира, как дым из трубы, густо лез на улицу потный, разогретый обыватель, подталкивая горбуна, – горбун был похож на мяч, плохо сшитый из тряпья и разорванный.

– Тащи стол!

Солидные люди, не желая смешиваться с толпой, отходили к заборам и прижимались к ним – они смотрели сиротами города.

– Какой, однако, скандал развели!

– Ни тебе полиции, ни кого…

– Вчера хоть стражники ездили!

Базунов, церковный староста от Николы, самый крупный торговец города, говорил вкрадчивым и плачущим голосом:

– Позвольте, – как же это, братцы? Вдруг является неизвестного звания всем чужой человек и – рассуждает, а? А у нас дела торговые и другие разные, и мы – в стороне, а? Кем, однако, держится город, а?

– Что же это? – спрашивал Кулугуров, никого не слушая. – Жили-жили и – нанося, обретены, одни, и при этом начат такой беспорядок, как же это, я?

– Слободские пришли – и он там их с полсотни, поди-ка…

Над толпой у двери качалась голова Шишмарева, его большой рот открывался и отчаянно кричал:

– Мы должны дружно и смело…

Речь его заглушали вопросы.

– Кто остановку-то приказал?

Но тело горбуна вздрогнуло, он высоко взмахнул руками и исчез, а на его месте явился Бурмистров с взлохмаченными кудрями, голой грудью – красивый и страшный.

– Народ! – взревел он, простирая руки. – Слушай, вот – я! Дай мне – совести моей – ходу!

Стало как будто тише, спокойнее, и, точно крик ночной зловещей птицы, дважды прозвучал чей-то тонкий голос:

– Эки дела! Эки дела!

– Говорит нам – мне и Минакову – помощник исправника Немцев: иди, говорит, ребята, слушай, кто что скажет, и докладай мне! Ежели, говорит, что опасное…

– Ишь ты! – насмешливо крикнул кто-то.

– Православный народ! – кричал Бурмистров. – Что есть опаснее нашей жизни! И вот пришел день! Пусть каждый схлестнется со своей судьбой – один на один – без помехи, верно? Разрушена теснота наша, простирайся, народ, как хочешь! Вставай супротив судьбы…

– Ну, братцы мои, это действительно, что опасные речи! – тревожно говорил Базунов в толпе у забора. – Как начнет их братия, слободские, схлестываться…

Раздались яростные крики:

– Гони его!

– Сдерни со стола-то!

– Зачем гнать? Будет! Надоели нам они, гонения эти!

Солидные люди стали расходиться по домам, осторожно и подавленно перекидываясь тихими восклицаниями.

– Однако!

– Эдак, ежели каждый начнет…

– Что такое, братцы, а?

А Кулугуров громко кричал:

– Отброшены мы и позабыты…

Стороной, держась вдали от людей, тихо шли Тиунов и Кожемякин, оба с палочками в руках.

– Ну что всех дел мастер? – невесело улыбаясь, спрашивал канатчик.

– Что ж, Матвей Савельич! Вот – сами видите!

Стукая палочкой по своему сапогу, кривой вполголоса, медленно и фигурно говорил:

– Правильно изволили вы намедни сказать, что народ – не помнящий родства…

– Давили, видишь ты, давили, да как бы уж и вовсе выдавили душу-то живую, одни ошметки остались…

– А главное – понять невозможно, что значит забастовка эта и чьего она ума?..

– Пойдем чайку попить ко мне…

Но торопясь, они идут по улице, прочь от взволнованных людей, оба степенные, задумчивые.

Люди отходили от толпы, но она не таяла, становилась всё шумнее, оставшиеся на базаре терлись друг о друга, и это нагревало их все более. Явились женщины, их высокие голоса, вливаясь в общий шум, приподнимали его и обостряли отношения: шум пенился, точно крепкая брага, становился все пьянее, кружил головы. Общая тревога не угасала, недоумение не разрешалось – среди этих людей не было сил создать одну мысль и одно чувство; угловатые, сухие и разные, они не сливались в живую разумную силу, освещенную единством желания.

И не о чем было говорить, кроме близких и хорошо знакомых, будничных дел.

Женщины вынесли на улицу домашнее: косые взгляды, ехидные улыбки, и многое давнее, полузабытое, снова начинало тлеть и куриться, ежеминутно вспыхивая то там, то тут злыми огоньками.

– Нет, матушка моя, не-ет! Ты мне за это ответишь!

Говорили о трех кочнах пластовой капусты, украденных с погреба, о том, что Ванька Хряпов не хочет жениться на Лизе Матушкиной и что казначей исхлестал дочь плетью.

Незаметно избили Минакова, он шел но улице, упираясь в заборы руками, плевался кровью, всхлипывал и ныл:

– Господи-и! За что-о?

Свистя и взвизгивая, носился по городу ветер, раздувал шум и, охлаждая сбитых в толпу возбужденных людей, вытеснял их с улицы в дома и трактиры.

Гулко шумели деревья, зловеще выли и лаяли обеспокоенные собаки.

Во тьме, осторожно ощупывая палочкой землю, молча шагал Тиунов, а рядом с ним, скользя и спотыкаясь, шел Бурмистров, размахивая руками, и орал:

– Много ль ты понимаешь, кривой!

Боясь, что Вавило ударит его, Тиунов покорно ответил:

– Мало я понимаю.

А боец взял его за плечи, с упреком говоря:

– И никого тебе не жаль – верно?

Кривой промолчал, вглядываясь в огни слободы, тонувшие где-то внизу, во тьме.

– Верно! – тверже сказал Вавило. – Я – лучше тебя! Мне сегодня всех жалко, всякий житель стал теперь для меня – свой человек! Вот ты говоришь – мещаны, а мне их – жаль! И даже немцев жаль! Что ж немец? И немец не каждый день смеется. Эх, кривой, одноглазая ты душа! Ты что про людей думаешь, а? Ну, скажи!

Не хотелось Тиунову говорить с человеком полупьяным, а молчать – боялся он. И, крякнув, осторожно начал:

– Что ж люди? Конечно, всем плохо живется…

– Ага-а! – слезливо воскликнул Вавило.

– Ну, однако, в этом и сами они не без вины же…

– Во-от! – всхлипывая, крикнул Бурмистров. – Сколько виновато народу против меня, а? Все говорили – Бурмистров, это кто такое? А сегодня – видели? Я – всех выше, и говорю, и все молчат, слушают, ага-а! Поняли? Я требую: дать мне сюда на стол стул! Поставьте, говорю, стул мне, желаю говорить сидя! Дали! Я сижу и всем говорю, что хочу, а они где? Они меня – ниже! На земле они, пойми ты, а я – над ними! И оттого стало мне жалко всех…

Шли по мосту. Черная вода лизала сваи, плескалась и звенела в тишине. Гулко стучали неверные шаги по расшатанной, измызганной настилке моста.

– Стало мне всех жалко! – кричал Вавило, пошатываясь. – И я говорю честно, всем говорю одно – дайте человеку воли, пусть сам он видит, чего нельзя! Пусть испробует все ходы сам, – эх! Спел бы я теперь песню – вот как! Артюшки нет…

Он остановился в темноте и заорал:

– Артюха-а!

Тиунов быстро шагнул вперед и, согнувшись, трусцой побежал к слободе.

– Артюха-а! – слышал он позади хрипящий зов, задыхался и прыгал всё быстрее, подобрав полы, зажимая палочку под мышкой.

– Кривой! Захарыч!

Тиунов по звуку понял, что Вавило далеко, на минутку остановился, отдышался и сошел с моста на песок слободы, – песок хватал его за ступни, тянул куда-то вниз, а тяжелая, густая тьма ночи давила глаза.

Бурмистров, накричавшись до надсады в горле, иззяб, несколько отрезвел и обиженно проворчал:

– Ушел, кривой дьявол. Хорошо!

Он быстро начал шагать посредине моста, доски хлюпали под ногами, – и вдруг остановился, думая:

«А если он в воду упал?»

Подошел к перилам, заглянул в черную блестящую полосу под ногами, покачал головой.

– У-у!

И, махнув рукою, запел:

 
Мырамы-орное твое личико
И – ах, да поцелуем я ль ожгу…
 

– Ушел, кривой! Пренебрегаешь? – ворчал он, прерывая песню.

 
Эх, и без тебя я, моя милая,
Вовсе жить на свете – нет, не могу!
 

В памяти Бурмистрова мигали жадные глаза горожан, все они смотрели па него снизу вверх, и было в них что-то подобное огонькам восковых свеч в церкви пред образом. Играло в груди человека долгожданное чувство, – опьяняя, усиливало тоскливую жажду суеты, шума, движения людей…

 

Он шлепал ногами по холодному песку и хотя почти совсем отрезвел, но кричал, махал руками и, нарочно распуская мускулы, качался под ветром из стороны в сторону, как гибкий прут.

Кое-где в окнах слободы еще горел огонь. «Фелицатин раишко» возвышался над хижинами слобожан темной кучей, точно стог сена над кочковатым полем. И во тьму не проникало из окон дома ни одной полоски света.

«Пойду к ней, к милой Глаше, другу! – решил Бурмистров, вдруг согретый изнутри. – Расскажу ей все… Кто, кроме нее, меня любит? Кривая собака – убежала…»

Он безнадежно махнул рукой и, глядя на воеводинский дом, соображал:

«Никого нет. Попрятались все».

Когда Вавило подошел к воротам, встречу ему, как всегда, поднялся Четыхер, но сегодня он встал против калитки и загородил ее.

– Пропускай, ну! – грубо сказал Навило.

– Занята Глашка, – ответил Четыхер.

– Врешь?

Дворник промолчал.

– Ведь никого нет?

– Стало быть – есть.

Препятствие возбуждало Бурмистрова. Он всем телом вспомнил мягкую теплую постель и вздрогнул от холода.

– Жуков, что ли? – угрюмо спросил он.

И вдруг ему показалось, что Четыхер смеется; он присмотрелся – плечи квадратного человека дрожали и голова тоже тряслась.

– Ты чего? – заревел он и, забыв, что дворник сильнее его, взмахнул туго сжатым кулаком. Но запястье его руки очутилось в крепких пальцах Четыхера.

– Ну-ка, не бесись, не ори, дурак! – спокойно и как будто даже весело сказал Кузьма Петрович. – Ты погоди-ка. Я пущу тебя, пес с тобой! Ну – только уговор: там у нее Девушкин…

– Кто? – спросил Вавило, выдернув руку и отшатнувшись.

– Ну – кто! Говорю – Девушкин Семен.

– Симка? – повторил Бурмистров и до горла налился холодным изумлением.

– Ежели ты его тронешь, – вразумительно говорил Четыхер, – гляди – плохо тебе будет от меня! Для прилику, для страха – ударь его раз, ну – два, только – слабо! Слышь? А Глашку – хорошенько, ее вздуй как надо, она сама дерется! По холодной-то морде ее, зверюгу! А Семку – тихо! Ну, ступай!

Он отворил калитку, но Бурмистров стоял перед нею, точно связанный, наклоня голову и спрятав руки за спину.

– Ну-ка, иди! – сказал Четыхер, подталкивая его.

Он высоко поднял ногу, как разбитая лошадь, ступил во двор и, добравшись в темноте до крыльца, сел на мокрую лестницу и задумался.

«Милый ты мой, одинокий ты мой!» – вспомнились ему певучие причитания Лодки.

Нехорошее, обессиливающее волнение, наполняя грудь, кружило голову, руки дрожали, и было тошно.

«Врет Четыхер! – заставил он себя подумать. – Врет!»

Он мысленно поставил рядом с Лодкой неуклюжего парня, уродливого и смешного, потом себя – красавца и силача, которого все боятся. «Чай, не колдун Симка?» – вяло подумал Бурмистров, стиснув зубы, вспомнив пустые глаза Симы.

Вавило тряхнул головой, встал и пошел наверх, сильно топая ногами по ступеням, дергая перила, чтобы они скрипели, кашляя и вообще стараясь возможно больше и грознее шуметь. Остановясь у двери, он пнул в нее ногой, громко говоря:

– Отворяй!

Раздался спокойный голос Лодки:

– Кто это?

– Отвори!

Во рту Бурмистрова было сухо, и язык его двигался с трудом.

– Ты, Вавило?

Он налег плечом на филенку двери, без труда выдавил ее. Когда тонкие дощечки посыпались к ногам Лодки, она быстро сняла крюк с пробоя и отскочила в сторону, крича:

– Ты что это, а? Ты – что?

Бурмистров на секунду остановился в двери, потом шагнул к женщине и широко открытыми глазами уставился в лицо ей – бледное, нахмуренное, злое. Босая, в рубашке и нижней юбке, она стояла прямо, держа правую руку за спиной, а левую у горла.

– Глафира! – хрипло и медленно заговорил Вавило, качая головой. – Что ж ты, дьявол, а?

Его рука, вздрагивая, сама собою поднималась для удара, глаза не могли оторваться от упорного кошачьего взгляда неподвижно и туго, точно струна, вытянувшейся женщины. Он не кончил слов своих и не успел ударить – под кроватью сильно зашумело, потом высунулась растрепанная голова Симы. Юноша торопливо крикнул:

– Погоди, Вавило…

Лодка злобно взвизгнула и бросилась вон. Бурмистрову показалось, что она ударила его чем-то тяжелым и мягким сразу по всему телу, в глазах у него заиграли зеленые и красные круги, он бессмысленно взглянул в темную дыру двери и, опустив руки вдоль тела, стал рассматривать Симу: юноша тяжело вытаскивал из-под кровати свое полуголое длинное тело, он был похож на большую ящерицу.

– Ты – прости! – торопливо, вздрагивающим голосом бормотал он. – Ведь она – из жалости ко мне, ей-богу! А я – кто меня, кроме нее? Ты, Вавило, хороший человек…

Вавило таращил глаза, точно ослепленный, и, все ниже наклоняясь к Симе, протягивал руку к нему, а когда юноша сел на полу, он схватил его за тонкую шею, приподнял, поставил перед собой и заглянул в глаза. Сима захрипел, царапая ногтями крепкую руку, душившую его, откидывал голову назад и странно, точно дразнясь, двигал языком; глаза его выкатывались из орбит. Вавило ударил левой рукой «под душу» Симе и сжал его шею всеми десятью пальцами; пальцы сжимались всё крепче, под ними хрустели хрящи, руки Симы повисли вдоль тела и шарили по бокам, точно отыскивая карманы. Он становился все тяжелее. Бурмистров несколько раз встряхнул юношу, отрывая его от пола, и, разжав пальцы, отбросил его от себя. Сима мягко упал под ноги ему, хлопнув ладонью о половицу и стукнув о пол тяжелой головой. Бурмистров покачнулся и, схватясь одеревеневшими пальцами за спинку кровати, свалился на постель.

Когда вошел Четыхер, а за ним в двери явились длинные белые фигуры Фелицаты, кухарки и девиц – он сидел неподвижно, закусив губу, и тупо рассматривал голову Девушкина на полу у своих ног.

– Ты что сделал, пес? – спросил Четыхер.

Бурмистров взглянул на него, вскочил и прыгнул вперед, точно цепная собака, но дворник оттолкнул его ударом в грудь. Вавило попятился и, запнувшись за ноги трупа, сел на пол.

Женщины выли, визжали; Четыхер что-то кричал, вытягивая к Бурмистрову длинную руку, потом вдруг все, кроме дворника, исчезли.

На столе, вздрагивая, догорала свеча, по серой скатерти осторожно двигались тени, всё теснее окружая медный подсвечник. Было тихо и холодно.

Вавило поднялся с пола, сел на кровать, потирая грудь, и негромко спросил:

– Неужто – до смерти?

– Я тебе, пес дикой, говорил: ее – бей, а его не тронь! – укоризненно сказал Четыхер.

– Я не бил! – проворчал Вавило.

Не спуская с него глаз, дворник нагнулся, пощупал тело Симы и сказал, выпрямляясь:

– Не дышит будто? Водой бы его, что ли? – и, разводя руками, продолжал удивленно: – Ну и дурак ты, собака! Какого парня, а? Середь вас, шалыганов, один он был богу угодный! Связать тебя!

Упираясь руками в кровать, Бурмистров сидел и молчал. Дворник подвинулся к нему, взял со стола свечу, осветил лицо, увидал на лбу его крупные капли пота, остановившиеся глаза и нижнюю челюсть, дрожавшую мелкою дрожью.

– Что, дурак, боишься? – спросил он, ставя свечу на стол. – Еще с ума сойдешь – хорошо будет!

Он прислушался – в доме стояла плотная, непоколебимая тишина, с улицы не доносилось ни звука. Потом он долго и молча стоял среди комнаты, сунув руки в карманы и глядя исподлобья на Бурмистрова, – тот сидел неподвижно, согнув спину и опустя голову.

На лестнице раздались тихие шаги – кто-то шел во тьме и сопел.

– Это кто?

– Я, – тихо ответил голос Паши.

– Ну?

– Нету полицейских!

– В город надобно бежать.

Через несколько минут Паша тихонько сказала:

– Куда мне деваться, дядя Кузьма? Мне боязно!

– Сядь на лестницу и сиди! Я – тут!

– С кем ты говоришь? – вдруг тихонько спросил Бурмистров.

– А тебе какое дело?

– Ты бы со мной поговорил…

– Больно нужно! – проворчал Четыхер, но тотчас же строго спросил: – Пошто человека убил?

– А я знаю? – как сквозь сон ответил Вавило. – Нечаянно это! Так уж – попал он под колесо, ну и… Что мне – он?

Бурмистров завозился на постели, тяжко вздыхая, и тихо предложил:

– Ты бы вынес его за дверь?

– Как же! Ишь ты! – сурово воскликнул Четыхер. – Разве это можно трогать до полиции?

– Шла бы эта полиция, что ли, уж…

– Что – мучит совесть-то?

– Нет! – не сразу ответил Бурмистров. – А так, как-то… Ведь верно, он был не вредный человек…

Огонь свечи затрещал, задрожал и погас.

– Ну, вот тебе еще, черт те… – проворчал Четыхер.

Вавило сел на постели, подобрал под себя ноги, скрестил руки на груди, а пальцами вцепился в плечи свои. Он стучал зубами и покряхтывал.

– Затворить бы дверь…

– Чего? – спросил Четыхер и, не получив ответа, угрюмо молвил: – Ты, гляди, не вздумай бежать али что… Ты сиди смирно!

– Бессмысленный человек, – куда я побегу? Хошь – сам пойду в полицию?

– Ладно! Сиди знай…

– Ты думаешь – рад я, что всё это случилось? – бормотал Вавило, видимо, боясь молчания. – Зачем Глашка сделала это?

– Озорники вы тут все!

– Погубил я свою жизнь!

Четыхер спокойно отозвался:

– А ты думаешь что? Конечно, погубил!

Снова оба замолчали. Тьма линяла за дверью, в коридоре ее уже сменил сероватый сумрак.

Нехотя, но громко заскрипели ступени – кто-то медленно поднимался но лестнице.

– Это кто? – спросил Четыхер.

– Охотник! – тихо ответила Паша за дверью.

В двери над головой Четыхера вспыхнуло пламя спички, осветив кривое лицо Артюшки Пистолета, – дворник тяжело приподнялся на ноги и сказал с удовольствием:

– Во-он как, ружье принес…

– Я в лес шел, – объяснил Артюшка, – а Матрена Пушкарева кричит – иди к нам! Где Вавило?

– Я тут! – отозвался Бурмистров скучным голосом.

– Что, брат?

Вавило заворочался, раздраженно говоря:

– Кузьма, к чему тут темнота? Огня надобно!

В поредевшей тьме было видно, как он взмахивает руками, стоя на коленях посредине кровати.

– Вот, Артюша, достигла меня судьба, через бабу достигла, как и следовало…

– Замолол! – презрительно воскликнул Четыхер. – Пашуха, подь-ка и впрямь, тащи огня! – И деловито объяснил Артюшке: – Одним-то нам и при огне боязно было…

А Бурмистров продолжал, обиженно и поспешно:

– Я ведь знал, что просто с ней не кончить, – так оно и вышло! А уж Семен, ей-богу, не знаю как попал, он совсем посторонний! Это правильно сказал Кузьма – надо было Глашку убить!

– Ничего я не сказал! – грубо прикрикнул Четыхер, подвигаясь к нему.

– А у ворот?

– Кто слышал? Где свидетели?

– Я слышал! Не-ет, ты погоди…

– Эка, поверят тебе!

Они оба начали злиться и взвизгивать – но тут неслышно явилась Паша, сунула в дверь руку с зажженной лампой, – Четыхер принял лампу, поднял ее над головой и осветил поочередно Бурмистрова на постели, с прижатыми к груди руками и встрепанной головой, изломанное тело Симы на полу, а около печи Артюшку. Он стоял, положив ладони на дуло ружья, и лицо его улыбалось кривой бессменной улыбкой.

– Видно, не споем мы с тобой никогда больше? – вопросительно молвил Бурмистров, глядя на товарища жадными глазами.

Артюшка сплюнул сквозь зубы и сказал:

– Кабы смениться можно, я бы за тебя пошел в Сибирь, право, чего же? Там охота действительно что серьезная, а здесь только дробь-порох зря тратишь! Людей там тоже, слышь, немного, а это чего уж лучше!

– Верно! – позевывая, сказал Четыхер.

– Други вы мои, эх! – тихо воскликнул Бурмистров. – Жалко мне себя все-таки! Судить будут… и все эти церемонии! Уж гнали бы прямо!

Снова, не торопясь, потекла утешительная речь Пистолета:

– Ты же церемонии любишь. Плохо тут жить – вот о чем думай. Верно ведь Сима-то сочинил: «жить нам – неохота». Ну, конечно, всякий старается выдумать себе что-нибудь – на этом и шабашит!

– Чисто он стихи сочинял, – вспоминал Четыхер, глядя на труп, и незаметно перекрестил себе грудь.

– Сочинишь, в таком месте болтаясь! – странно двигая изувеченной щекой, сказал Артюшка и вздохнул. – Мне вот двадцать семь лет, а тоже иной раз такое в голову лезет – беда! Даже боязно! Я оттого, правду сказать, и живу в сторонке от людей, один, что опасаюсь часто, – как бы чего не сделать…

– Да-а! – согласился Четыхер. – Сидишь-сидишь у ворот ночью-то, да вдруг и подумаешь – ах вы, чтоб вас громом побило!

Он держал лампу в руках и вертел шпенек, то уменьшая, то увеличивая огонь; это вызывало странные приливы и отливы серых теней на стенах, на потолке, на полу.

 

– Что вы – словно панихиду поете? – уныло пробормотал Бурмистров.

Артюшка, глядя на Четыхера, виновато, точно Сима, улыбался и всё говорил:

– А то иной раз сам себе стариком покажешься вдруг, словно сто лет прожил и всё знаешь, что и завтра будет и через год, право!

– В городе, слышь, чего-то шумят? – задумчиво молвил Четыхер.

– Н-да, шумят, был я там вчера и третьего дни: кричат все, а что такое? И Вавило кричал – свобода, дескать, надобна, и чтобы каждый сам за себя. Это – есть! Этого – сколько хочешь! Только мне никуда такая свобода. Я драться не хочу – за что мне драться? Мой интерес, чтобы тихо было, это я люблю…

Он кивнул головою на труп.

– Это, что ли, свобода? Нет. Чего делать будем со свободой? – вот где гвоздь! Павлуха Стрельцов – он рад, – заведу, говорит, себе разные пачпорта и буду один месяц по дворянскому пачпорту жить, другой по купеческому.

– Он тоже вроде Семена, покойника, – сказал Четыхер.

Пистолет подумал и согласился:

– Похож, пожалуй!

Замолчали.

Снова по лестнице кто-то осторожно поднимался. Пистолет поднял голову и нюхнул воздух.

– Кузьма! – тихо позвала Розка.

– Эй?

– Нейдет полиция.

– Ну?

– Не идут.

– Как же быть?

– Я не знаю.

– Не идут – не надо! – сказал Бурмистров строго и обиженно. – Я и сам до нее дойду.

– Полиция обязана прийти, коли убийство сделано! – нахмурившись, заявил Четыхер. – Я порядки знаю – в пожарной команде служил…

– Что это вы с огнем? – удивленно спросила Розка, заглядывая в дверь. – Ведь светло уж!

Четыхер недоверчиво посмотрел на нее, погасил лампу, желтый свет сменился кисейно-серым утром.

– И верно, что светло, – сказал Четыхер, помялся и, тяжко отдуваясь, предложил: – Надобно идти, Вавило, нечего тут!

– Идем! – не двигаясь, согласился Бурмистров.

– Ты дай-ко я тебе руки свяжу! – предложил дворник, распоясываясь.

Вавило встал с постели, не глядя, перешагнул через труп, подошел к дворнику и, повернувшись спиной к нему, заложил руки назад. Но Четыхер снова запахнул полушубок, крепко подтянув живот кушаком, лицо у него перекосилось, он почмокал губами.

– Ну, и не надо! И так не убежишь.

– Не убежит, – тихо подтвердил Пистолет.

– Не убегу! – сказал Бурмистров. – Только бы ее не встретить!

– Где там? – ворчал дворник. – Она, чай, куда-нибудь в погреб забилась, дрожит. Ну, айда!

Сходя с лестницы, он сопел, сморкался и говорил, вздыхая:

– И Семена жалко – покой его бог! – и тебя, дурака, жалко! Эх ты, курина вошь!

Сверху лестницы раздался громкий и тревожный шепот:

– Дяденька Кузьма!

Наклонясь над перилами, Паша показывала руками, как завязывают узлы.

– Ну, ладно, курица! – отмахнулся от нее Четыхер.

А на улице сказал своему арестанту, усмехаясь:

– Пашка-то, курицына дочь, требовает, чтобы я тебя связал!

– Что я ей сделал худого? – глухо спросил Вавило. – Пальцем никогда не тронул.

– Это она не против тебя, она за меня боится! – объяснил Четыхер самодовольно и, обратясь к Артюшке, добавил: – Та же дитё! Без разума живет. Ей бы в монастыре жить надобно, а она – вон где!

Пистолет шел рядом с Вавилой, но не смотрел на него. Ружье держал под мышкой вниз дулом, руки в карманах потертой короткой куртки из толстого синего драпа. На голове его кожаный картуз, большой козырек закрывал глаза, бросая на лицо черную тень.

Долго шли молча, только под ногами похрустывал, ломаясь, топкий утренний ледок. Было холодно. Стекла маленьких окон смотрели на улицу мутно и сонно – слобода еще спала.

– Ну, – сказал Пистолет, остановись, – дальше я не пойду с вами. Мне – в лес. Я ведь зашел так только… посмотреть – может – неверно? Оказалось – вполне верно! Значит – прощай, что ли, Вавило?

Бурмистров, вопросительно глядя на него, протянул руку – Артюшка взял ее, дернул вправо, влево и, круто повернувшись, пошел прочь, не оглядываясь.

Бурмистров исподлобья проводил его долгим взглядом, потом, оглянувшись, шагнул с тротуара на середину улицы.

– Куда? – крикнул на него Четыхер, как пастух на барана.

– Видишь куда! – сердито ответил Вавило.

– Совсем как арестант желаешь? – миролюбиво сказал Четыхер, помолчав. – Осудился, стало быть, перед собой-то?

Бурмистров, пошатываясь, шагал вдоль улицы. Иногда нога его, проламывая слои льда, тонула в грязи, но он шел прямо, не обходя луж, затянутых тусклою серою пленкою.

Когда они вошли на мост, с горы на них взглянул ряд пестрых домов, – окна их были прикрыты ставнями, и казалось, что лучшая улица города испуганно зажмурила глаза.

Потом их обогнала собака; не спеша, поджав хвост, она пошла впереди, встряхивая шерстью и качаясь на кривых ногах.

– Уть ты! – сказал ей Вавило, негромко и беззлобно.

Она посмотрела на него одним глазом, точно Тиунов, остановилась и, подумав секунду, воровской тихой походкой пошла куда-то в сторону, еще туже поджав хвост.

Вперебой пели кочета, встречая осеннее утро.

Выскочив из комнаты, Лодка молча нырнула вниз, быстро выбежала на двор, но по двору пошла осторожно, боясь ушибить или уколоть во тьме босые ноги. Сырая ночь холодно коснулась груди и плеч; протянув руку вперед, Лодка подвигалась к воротам и уже хотела позвать Четыхера, как вдруг ее остановила ясно вспыхнувшая мысль:

«Нехорошо как, что Симка, а не другой кто! Смеяться будут надо мной из-за него… ах, уж и будут!»

Хлопнула калитка, по земле зашаркали тяжелые шаги.

– Это вы, Кузьма Петрович?

– Ага-а, сбежала! – насмешливо отозвался Четыхер, подвигаясь к ней.

– Идите скорее – он там убьет Симу-то! Зачем вы его пустили?

Четыхер вдруг схватил ее за рубаху и потащил куда-то, глухо выкрикивая:

– А чтобы он тебя отхлестал хорошенько, вот зачем! Как ты Пашку…

Но прежде чем он успел ударить ее, Лодка вырвалась из его рук, отскочила в сторону, взвизгнув:

– Фелицата Назаровна!

– Ладно! – тихо сказал Четыхер, исчезая. – Я тебя достигну!

В доме хлопали дверями, был слышен тревожный голос хозяйки, и точно кто-то плясал, дробно стуча ногами по полу.

Женщина, вздрагивая от холода, придерживая руками изорванную рубаху и спадавшую юбку, тихонько двигалась к крыльцу; в груди у нее разгоралась обида, сменяя испуг.

Жуткое желание знать, что случилось наверху, остановило ее у лестницы, а сверху уже прыгала Розка, вскрикивая:

– Господи!

И ее догонял плачущий голос хозяйки:

– Скорее, голубушка, доктора! А ты, Паша, за полицией – скорей!

Лодка бесшумно скользнула в угол коридора, подождав, когда подруги выбежали на двор, прошла в комнату Фелицаты, сбросила там изорванное белье и на минуту неподвижно замерла, точно готовясь прыгнуть куда-то.

«Надо уйти!»

Увидала в зеркале свое отражение и, вздрогнув, начала поспешно одеваться в платье хозяйки, небрежно разбросанное по комнате.

Через несколько минут она шла по улице слободы, решив спрятаться у Серафимы Пушкаревой, шла – и в голове у нее вспыхивали одна за другой обидные и протестующие мысли о том, что – вот, нужно прятаться, что Четыхер может разрывать на ней одежду и грозить побоями ей, что над ней будут смеяться из-за связи с Девушкиным.

Мельком, между мыслями о себе, она подумала и о том, что Вавило, при его силе, мог серьезно ушибить Симу. Это заставило ее пойти медленнее, она плотнее закуталась теплою шалью и еще яснее почувствовала, что впереди ее ждет множество неприятностей, огорчений и некуда от них скрыться.

Не заметив, она миновала проулок, где жили Пушкаревы, остановилась у чьих-то ворот, послушала, как робко и жалобно стелется по воздуху сторожевой колокольный звон в городе, у Николы.

Темными буграми стояли дома слободы; между ними по улице бежал сырой поток ветра со стороны болот; где-то шуршали ветки деревьев о стену или крышу, и негромко, должно быть, во сне, тявкала собака.

«Пойду лучше к этому, к свинье», – вдруг решила Лодка.

Она быстро направилась к мосту, ей уже казалось что это самое умное – пойти ночевать к Жукову: к нему не посмеет прийти Вавило, и полиция – в случае чего – постеснится беспокоить ночью важного человека.

Но, подвигаясь вперед, против ветра, она вспомнила инспектора, его жалкое, беспомощное тело, склонность всегда чего-то пугаться, грубость, за которой – она знала – скрывается отсутствие характера, вспомнила противные привычки Жукова и брезгливо поежилась, но в ней росло и крепло какое-то, еще неясное решение, заставляя ее добродушно и лукаво улыбаться.

Подойдя к крыльцу дома, она сильной рукой дернула за ручку звонка, и когда из-за двери сиплый старушечий голос тревожно спросил – кто это? кого надо? – Лодка ответила громко и властно:

– Евсея Лиодоровича надо видеть!

Старуха начала расспрашивать, кто и зачем так поздно пришел. Лодка отвечала ей сурово и сердито топала ногами.

– Уж извините! – отворив дверь и кланяясь, сказала старуха. – Ночью-то депеши только носят. А теперь – вон что идет, осторожность нужна!

– Ну, молчи, карга! – ответила гостья.

Жуков встретил Лодку в прихожей, со свечой в руке; на плечах у него висело ватное пальто, в зубах торчала, дымясь, толстая папироса. Он радостно таращил глаза и говорил, растягивая слова:

Рейтинг@Mail.ru