bannerbannerbanner
Городок Окуров

Максим Горький
Городок Окуров

Полная версия

– Да-а, – вздрогнув, задумчиво протянула Лодка. – Какой смелый!

Над малинником гудели осы и пчелы. В зелени ветел суматошно прыгали молодые воронята, а на верхних ветвях солидно уместились старые вороны и строго каркали, наблюдая жизнь детей. Из города доплывал безнадежный зов колокола к вечерней службе, где-то озабоченно и мерно пыхтел пар, вырываясь из пароотводной трубки, на реке вальки шлепали, и плакал ребенок.

– Любишь, как укроп пахнет? – тихо спросила Лодка подругу, но та, не отвечая на вопрос, с гордостью рассказывала:

– Ему – все одинаково, ничего он не боится! Ты слушай…

Оглядываясь, она тихонько начала:

– «Однажды бог, восстав…» Смотри-ка, Симка за нами подглядывает!

Прищурив глаза, Лодка посмотрела.

– И правда! Вот, – тоже стишки умеет сочинять.

– Ну уж! – пренебрежительно мотнув головой, воскликнула Розка. – Юродивый-то!

– Пойдем к нему?

– Пойдем, посмеемся! – согласилась Розка.

В проломе каменной стены сада стоял длинный Сима с удочками в руке и бездонным взглядом, упорно, прямо, не мигая, точно слепой на солнце, смотрел на девиц. Они шли к нему, слащаво улыбаясь, малина и бурьян цапали их платья, подруги, освобождаясь от цепких прикосновений, красиво покачивались то вправо, то влево, порою откидывали тело назад и тихонько взвизгивали обе.

– За рыбой? – ласково спросила Лодка.

Не шевелясь, Сима ответил:

– Да.

– Рано сегодня!

– Скоро начнется самый клев, – объяснил юноша, не сводя пустых глаз с лица девушки.

Розка, ущипнув подругу, спросила:

– Слышал стишки?

Сима утвердительно кивнул головой.

– Получше твоих-то, – задорно сказала черненькая девица.

– Нет, – негромко ответил Девушкин. Это рассердило Розку.

– Скажите! – с досадой воскликнула она. – Какой ферт! Да ты совсем и не умеешь сочинять-то! Мя-мямя – только и всего у тебя!

– Я хочу, чтобы как молитва было, – тихо сказал Сима, обращаясь к Лодке.

Каждый раз, когда эта женщина видела юношу, наглый блеск ее взгляда угасал, зрачки расширялись, темнели, изменяя свой серо-синий цвет, и становились неподвижны. В груди ее разливался щекотный холодок, и она чаще облизывала губы, чувствуя во всем теле тревожную сухость. Сегодня она ощущала всё это с большей остротою, чем всегда.

«Некрасивый какой!» – заставила она себя подумать, пристально рассматривая желтоватое голодное лицо, измеряя сутулое тело с длинными, как плети, руками и неподвижными, точно из дерева, пальцами. Но взгляд ее утопал в глазах Симы, уходя куда-то всё дальше в их светлую глубину; беспокойное тяготение заставляло ее подвигаться вплоть к юноше, вызывая желание дотронуться до него.

Он не однажды говорил ей свои стихи, и, слушая его тихий и быстрый, размеренный говорок, она всегда чувствовала смущение, сходное с досадой, не знала, что сказать ему, и, вздыхая, молчала. Но каждый раз, помимо воли своей, спрашивала:

– Сочинил стихов?

– Да, – ответил Сима, наклоняя голову.

– Уйду я, ну вас к лешему! – воскликнула Розка, окидывая их насмешливым взглядом. – Ты, Глафира, поцеловала бы его разочек, да и пусть идет…

Засмеявшись, она отошла в кусты, звонко напевая:

 
И я ль страдала, страданула,
С моста в речку сиганула…
 

– Ну, что же, скажи! – вздохнув, предложила Лодка.

Он поднял голову, благодарно улыбнулся ей, на щеках у него вспыхнули розовые пятна, пустые глаза налились какою-то влагою. Лодка отодвинулась от него.

 
Пресвятая богородица,
Мати господа всевышнего!
Обрати же взор твой ласковый
На несчастную судьбу детей!
 

Челюсть у него дрожала, говорил он тихо, невнятно. Стоял неподвижно и смотрел в лицо женщины исподлобья, взглядом робкого нищего. А она, сдвинув брови, отмечала меру стиха легкими кивками головы, ее правая рука лежала на камнях стены, левая теребила пуговицу кофты.

 
В темных избах дети малые
Гибнут с холода и голода,
Их грызут болезни лютые,
Глазки деток гасит злая смерть!
Редко ласка отца-матери
Дитя малое порадует,
Их ласкают – только мертвеньких,
Любят – по пути на кладбище…
 

– Будет! – сказала Лодка, еще дальше отступая от него.

Сима взглянул в лицо ей и уныло замолчал, ему показалось, что она сердится: щеки у нее побелели, глаза стали темно-синими, а губы крепко сжались. Сима стал виновато объяснять:

– Это я потому, что у Стрельцовых Лиза померла. Долго очень хворала, а мать всё на поденщину ходит, – сердилась на нее, на Лизу: мешаешь, кричала. А умерла – так она третьи сутки плачет теперь, Марья-то Назаровна!

– Знаю я это! – почти с досадой, но негромко сказала женщина. – Хоронила я детей… двое было…

Она оглянулась: розовый сумрак наполнял сад, между ветвями деревьев, бедно одетых осеннею листвою, сверкало багровое солнце.

– Идем со мной! – вдруг приказала она Симе; юноша положил удилища и покорно тронулся с места, неловко поднимая ноги. Она же шла быстро и, как бы прячась от кого-то, нагибалась к земле. Привела его в темный угол сада и там, указав на кучу мелкого хвороста, шепнула ему:

– Сядь!

И, когда он сел, обняла его за шею, тихо и торопливо спрашивая:

– Ведь ты любишь меня, любишь?

– Да, – ответил Сима, вздрогнув.

– Ну, и я тебя люблю! – быстро сказала она.

Он, испуганно взглянув в лицо ей, отодвинулся.

– Это… это уж неправда… вы нарочно…

– Ах, господи! – тихонько воскликнула женщина. – Ей же богу! Вот – перекрестилась, видишь?

Тогда он взвыл, рванулся к ней и, сунув голову в колени ее, бормотал, радостно всхлипывая:

– Я ведь давно-о! Я вас – так люблю…

Отталкивая его, она шепотом говорила:

– Ну, скорее, – ах, да скорее же…

Сима не понимал ее слов, она грубо схватила его, поспешно отдалась и потом сразу спокойно сказала, вздыхая глубоко и ровно:

– Ну, вот! Теперь ты будешь ходить ко мне, – будешь? Я скажу дворнику, чтобы пускал тебя!

Движением локтя она отстранила его от себя и встала, высокая и красивая.

– Ты знаешь – у меня муж есть? – спросила она, испытующе глядя в его ошеломленное и пьяное лицо.

– Знаю! – прошептал Сима.

– И любовник тоже есть…

Он смотрел в лицо ей, растерянно улыбаясь, пошатывался и молчал.

– Ну? Как же ты теперь будешь? – любопытно спросила она.

– Я скажу ему…

Лодка вздрогнула, выпрямилась.

– Что скажешь? Кому?

– Вавиле. Ничего! – успокоительно и радостно проговорил юноша. – Я уж сам, вы не бойтесь…

Что-то ласковое, почти материнское мелькнуло в глазах Лодки.

– Не смей! – строго сказала она. – Дурачок, – разве это можно?!

И, положив тяжелые руки на плечи юноши, ласково продолжала:

– Он убьет тебя, дурашка ты! Ты – молчи!

Повернула его и, легонько подталкивая, шептала:

– Ну, уходи теперь! Иди, прощай! Смотри же, молчи! Помни – убьет!

Он пытался обернуться к ней – ему хотелось обнять ее, но, когда он обернулся, она уже быстро и не оглядываясь шла прочь от него. Юноша неподвижно стоял над кучей полугнилого мусора, дремотно улыбался и смотрел влажным взглядом в кусты, где – точно облако – растаяли мягкие белые юбки.

Лодка шла так быстро, точно боялась, что кто-то неприятный остановит ее. Подпрыгивая по лестнице, вбежала в свою комнату, заперла дверь па ключ, схватилась за спинку кровати и глубоко вздохнула.

В полутьме комнаты скорбно мигал синий глаз лампады, вокруг образа богоматери молитвенно качались тени.

Женщина долго смотрела в угол, потом бесшумно опустилась на колени – точно прячась за высокой спинкой кровати, – и, сложив руки на груди, громко, льстиво зашептала:

– Пресвятая богородица, помилуй рабу твою, окаянную грешницу Глафиру!

Слава Симы Девушкина перекинулась через реку: земский начальник приказал привести к нему поэта, долго слушал его стихи, закрыв глаза и мотая головой, потом сказал:

– Надо учиться тебе, ты мало грамотен! Читать любишь?

Утомленный чтением и напуганный строгим лицом земского, Сима молчал.

Штрехель погладил бритые щеки ладонями, внимательно оглядел нескладное тело стоявшего у притолки и заговорил снова:

– Надо читать, братец мой! Пушкина надо читать! Знаешь Пушкина?

– Нет.

– Как? – удивился земский. – А помнишь в школе:

 
Встает заря, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик…
 

Это и есть – Пушкин! Ты где учился?

– В церковно-приходской.

– Ага, да! Но – Пушкина надо знать! Я тебе выпишу его книги, у меня нет сейчас, я выпишу из губернии. Что, у тебя здоровье слабое?

– Слабое, – эхом отозвался поэт.

– Надо лечиться! Ты ходи по праздникам гулять в Черемухинский бор, там – сосны, это очень полезно для тебя.

Дал Симе полтинник и ласково проводил его до прихожей.

Отец Исаия Кудрявский тоже одобрял стихи Симы.

– Похвально, Симеон, похвально! – говорил он, помахивая благообразной головой. – Очень одобряю. И направление мысли и простота штиля – весьма трогает душу! Трудись, юноша, не зарывай в землю богом данного таланта и с помощию Симеона-богоприимца – молитвенника твоего – поднимешься, гляди, из мрака до высот. Вино – испиваешь?

– Нет, – сказал Сима, вздохнув, – вредно мне!

– Так! Это тоже похвально! – произнес отец Исаия, а когда поэт подошел под благословение – сунул ему в руку три больших пятака и объяснил: – Это тебе на нужды твоя и за труды по чтению сочинении, кои – повторю – весьма и весьма заслуживают всяческих похвал.

Приглашали Симу и другие образованные люди города; он торопливо и робко говорил стихи, глотая слога и целые слова, и уходил, одаренный двугривенными и гривенниками.

Даже торговцы базара иногда зазывали его в лавки и, внимательно прослушав, награждали пячаком или алтыном. Некоторые, помоложе, советовали:

 

– Ты бы, парень, веселое выдумал чего-нибудь, а то уж скучно больно! Веселое-то – можешь?

– Нет, – отвечал Сима печально и виновато.

– Это жаль!

Доктор Ряхин, заставив поэта прочитать стихи, воскликнул, усмехаясь:

– Вот еще одна жертва ненужная!

А потом записал несколько стихотворений, обещая куда-то послать их, но при этом сказал, потирая свои сухие руки:

– Длиннейший мой юноша! Все это, может быть, и недурно, только – едва ли своевременно, да! Ничего не обещаю, но непременнейше пошлю в разные места.

Он денег Симе не дал.

Девушкин начал прятаться от людей, ходил в город всё реже и только когда не мог избежать этого. Ясно видел, что никому не нравится, все смотрят на него с любопытством и нет людей, которые привлекали бы его сердце. Его длинная фигура, с неуклюжею головою на уродливо тонкой шее, желтое, костлявое лицо и пустые глаза, его робость, скрипучий, срывающийся голос и неподвижные, лишние руки – весь он не возбуждал в людях симпатии.

Наконец случилось нечто, оттолкнувшее от него горожан.

Однажды податной инспектор Жуков удил рыбу неподалеку от Симы и вдруг обратился к нему с приказанием:

– Эй, чучело! Напиши-ка мне стихи, я тебе трешницу дам – слышишь? Знаешь Розку? Ну, вот про нее напиши что-нибудь этакое, с перцем! Понял? Завтра вечером приди к Фелицате и прочитай – я скажу, чтобы тебя пропустили!

Сима не ответил ему и, просидев еще минуты две, ушел, незаметно для Жукова. Он не любил этого толстого рыжего человека с маленькими глазками и огромными ушами. Знал, что Жуков великий похабник, что с похмелья он любит мучить людей и животных и что все окрестные мужики ненавидят инспектора. После того, как Сима сблизился с Лодкой, Жуков стал еще более неприятен ему: порою он представлял себе, как толстые красные руки этого человека тянутся к телу его подруги – тогда в груди юноши разливался острый холод, ноги дрожали, он дико выкатывал глаза и мычал от горя.

Он сочинил о Жукове длинные стихи, часто бормотал их про себя и однажды сказал Лодке. Она долго и зло смеялась, много целовала Симу и говорила:

– Так его, свинью! Хорошо!

А через несколько дней после этого Симу встретил письмоводитель податного, картежник Иванюков, и завопил:

– Ага-а! Тебя-то мне и надо! Уж я тебя, шило, искал, искал! Идем к податному, он тебя требует!

– Не хочу, – сказал Сима, отходя прочь.

Но Иванюков схватил его за рукав рваного пальто и громко спросил:

– А в морду, сударь, хотите получить?

И вот Сима очутился перед лицом Жукова; инспектор, лежа на диване, хрипло говорил ему, улыбаясь во всё лицо свое:

– Что же ты, скот, написал стихи, читаешь их везде, а я ничего не знаю, а? Ведь это я тебе заказал?

Сима весь налился страхом, злостью и тоской, и неожиданно для себя, незнакомым себе, высоким, взвизгивающим голосом, он начал:

– Его благородию Жукову Евсею… – Передохнув, он объяснил, покачиваясь на ногах и точно плавая в тумане: – Отчество я потому выкинул, что оно не ложится в стих, – Лиодорович – так и не зовут никого!

– Что-о? – удивленно спросил Жуков. – А ты читай, дубина!

Сима начал:

 
Правду рассказать про вас
Я никак не смею,
Потому – вы за нее
Сломите мне шею.
 

– Ну и глуп! – проворчал Жуков.

 
Будь я ровня вам – тогда
Я бы не боялся
И без всякого труда
Над вами посмеялся.
 

Жуков поднял голову и начал кашлять, тяжко спуская ноги с дивана, – его движение испугало Симу, он тоже остановился и кашлянул.

– Ну, что же? – хрипя и отплевываясь, проворчал Жуков.

Сима медленно выговорил:

 
Стыдно мне смотреть на вас,
Стыдно и противно…
 

Податной вытаращил глазки и, шевеля пальцами, протянул негромко:

– Что-о?

Поэт, вздрогнув, согнулся, быстро выскочил из комнаты и почти три недели прятался где-то. После он рассказывал слобожанам, что Жуков закричал ему – убью! – и бросил в него сапогом.

Эта сцена стала известна в городе.

– Захвалили парнишку, он и зазнался! – говорили на Шихане. – Они, слободские, один другого озорниковатее, их привечать – опасно!

Но в семи тысячах жителей Окурова и Заречья был один человек, относившийся к поэту серьезно: каждый раз, когда Сима, получив от Лодки спешно-деловую ласку, выходил из «раишка», – у ворот его останавливал квадратный Четыхер.

– Ты? – спрашивал он, хотя знал и видел, чье длинное тело робко и неловко вылезает из калитки.

– Ну-ка, сядь! – предлагал он.

И когда Сима садился рядом с ним на лавке – он, положив на плечо или колено поэта широкую ладонь, тихонько просил:

– Ну-ка, скажи стишки!

Сима говорил, а Четыхер, вздыхая, украдкой крестился и снова просил:

– Ну-ка еще!

Юноше нравилось читать свои сочинения этому человеку, и он для него читал особенно: не торопясь, мягким шепотом, старался придать любимым словам особую значительность и порою таинственно толкал слушателя, подчеркивая этим толчком слово или строчку, которые ему казались особенно важными.

Здесь, под воротами старого дома, когда-то наполненного иной жизнью, Сима как будто чувствовал, что он хоронит свои мысли без обиды и с честью, что встречают их не холодное любопытство и жалость, отрицающие его душу, а нечто иное, возбуждавшее в нем приятную гордость.

Из глубины все еще важных развалин дворянского дома порою долетали визги девиц, тенор Коли-телеграфиста, колокольный голос Ваньки Хряпова, сына ростовщика, бойкие песни Фимки Пушкаревой, звон гитары – но все эти звуки тоскливой и пьяной жизни не мешали Симе и его слушателю.

– Ну-ка еще! – просил Четыхер, разглядывая из-под мохнатых рыжих бровей серебристое сияние Млечного Пути, радостное горение звезд, медленный ход медного круга луны или тихий бег облаков; смотрел Четыхер, слушал и, двигая плечом, незаметно крестился.

Тяжко спали изжеванные и обкусанные нищетою, оборванные диким озорством, темные избушки слободы, тесно окружая усадьбу Воеводиных, – точно куча мелкого мусора большую изломанную игрушку. Сима плотно прижимался к дереву ворот и, не уставая, читал.

Но иногда поспешные, милостивые и тепленькие ласки его возлюбленной поднимали в груди юноши тошное ощущение обиды, он вспоминал торопливые слова женщины, деловые движения ее тела и с унылою горечью думал:

«Хоть бы раз один дала мне полюбоваться собой! Другие-то…»

Читать ему не хотелось, голос звучал вяло, сердце не входило в слова.

– Ну, ладно, спасибо! – говорил Четыхер и совал в руку три копейки или пятак.

– Не надо же! – говорил Сима, отдергивая руку.

– Ну-ка, а ты – бери! Я ведь – один. Мне хватит.

Боясь обидеть Четыхера, Сима брал монету и шел в поле.

Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течет широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полевки, птицы летят ко гнездам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звезды.

В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу:

– Что – стишки выдумываешь?

– Да, – сказал Сима, смущенный.

Крутя головой, Тиунов обвел его взглядом и ласково одобрил:

– Так! Ну, сочиняй, бог тебе в помощь!

И пошел тихонько прочь. Он показался Симе добрым и нужным сегодня – юноша встал и поплелся за ним.

Кривой обернулся, подождал и вновь окинул Симу взглядом.

– Как же это ты сочиняешь, интересно мне?

Юноша обрадовался, охотно и легко он стал говорить.

– Сначала – я думаю. Я даже всегда думаю, Яков Захарович. От этого, надо быть, испортилось у меня сердце – стеснение в нем и тоска. А иной раз – забьется оно, как птица, и вдруг – остановится.

– Так! – сказал кривой, усердно тыкая палочкой в голову своей тени, косо лежавшей у ног его. – А о чем же, малый, ты думаешь?

– Обо всем, Яков Захарович! – виновато сказал юноша. – Кто встретится или вспомнишь кого – человека ли, собаку ли… Птицы тоже…

– Так, так!

Тиунов почесал переносицу и тихонько двинулся вперед. Сима шел рядом, рассказывая.

– Кроме птиц – все толкутся на одном месте. Идет человек, наклоня голову, смотрит в землю, думает о чем-то… Волки зимой воют – тоже и холодно и голодно им! И, поди-ка, всякому страшно – всё только одни волки вокруг него! Когда они воют, я словно пьяный делаюсь – терпенья нет слышать!

Луна светила сзади них, тени ползли впереди: одна – покороче, другая – длиннее, обе узкие. Одна – острая, двигалась вперед ровными толчками, другая – то покрывала ее, то откидывалась в сторону, и снова обе сливались в бесформенное темное пятно, судорожно скользившее по земле.

Спотыкаясь, Сима объявил:

– У меня даже стишок сочинен про волков! – приостановился и начал читать:

 
Ходят волки по полям да по лесам,
Воют, морды поднимая к небесам.
Я волкам – тоской моей,
Точно братьям, – кровно сроден,
И не нужен, не угоден
Никому среди людей!
Тяжело на свете жить!
И живу я тихомолком.
И боюся – серым волком
Громко жалобу завыть!
 

Тиунов взмахнул палочкой, поглядел в небо, в даль и себе под ноги.

– А веселое – не склонен сочинять? – спросил он, вздыхая.

Сима, тоже оглянувшись, ответил виновато:

– Про податного Жукова сочинил, да плохо вышло. Артюшка поет:

 
Как живут у нас в Заречье
Худы души человечьи…
 

Это я же составил! А то еще про город…

– Что – про город?

– А вот! – юноша снял с головы старенький картуз, зачем-то распялил его перед лицом и начал тихонько:

 
Эх, попел бы я веселых песен!
Да кому их в нашем месте нужно?
Город для веселья – глух и тесен,
Все живут в нем злобно и недужно.
В городе у нас – как на погосте —
Для всего готовая могила.
Братцы мои! Злую склоку бросьте,
Чтобы жить на свете легче было!
 

Замолчал.

– Всё?

Кривой нацелился глазом в лицо юноши и, усмехаясь, спросил:

– Какое же тут веселье? Дурачок!

Помолчав, он повторил:

– Эхе-хе, дурачок!

Юношу не обидело грустное и ласковое восклицание, он даже улыбался, говоря:

– Ведь я не сказал, Яков Захарович, что это – веселое.

– Не сказал разве?

– Не-ет!

– Так! Ну ладно!

Слева от них, в темном ельнике болота, гулко крикнул пугач – тишина всколыхнулась и снова застыла, как масло. Далеко впереди середь поля вспыхнул тихий огонь и стал быстро разгораться, вздрагивая и краснея.

– Вон, – сказал кривой, – видать, мужики из Балымер в ночном светец разложили. Свежевата ночка-то!

– Стихами, Яков Захарович, мне легче думать, а простые слова труднее складываются у меня. Мне все хочется, чтобы стихи-то как молитвы были, а как это надо делать – не знаю! Ежели длинный стих, то будто молитвеннее выходит – а так ли? Вот еще стихи, про город тоже:

 
Снова тучи серые мчатся над болотами.
Разлилася в городе тишина глубокая.
Люди спят, измучены тяжкими заботами,
И висит над сонными небо одноокое…
 

– Какое небо-то? – удивленно спросил Тиунов.

– Одноокое, – смущенно ответил Сима и отодвинулся от спутника, виноватым голосом объясняя: – Оно ведь всегда одноглазое: днем солнце, а ночью – луна только.

– Кривое, стало быть, как я? – сказал Тиунов, посмеиваясь. – Это ничего, ловко! Только – звезды забыты тобой.

– При полной-то луне – какие звезды?

– М-м… верно, маловато их! Да! Потом вот тучи, говоришь, и – луна?

– Это бывает! Бегут тучи, а между них – луна, и всё небо – вздрагивает, будто ломается…

Тиунов замолчал, а Сима тихонько прибавил:

– Я назвал небо-то однооким – забыл про вас, ей-богу!

– Ничего! – сказал кривой.

– Дальше у меня так идут стихи:

 
В небе тучи гонятся за слепой луной,
Полем тихо крадется чья-то тень за мной…
 

– Всё ты да ты! – вдруг заговорил Тиунов. – Ты, да я, да сватья, – только и знатья! Да голодное житье, да смерть!

Юноше очень хотелось рассказывать Тиунову свои стихи, но кривой, видимо, не хотел слушать: помахивал палочкой, он тихонько шагал и говорил:

– Всё это, конечно, действует в жизни – и бедность есть и смерть, а людей, однако, не одолевает! И дедушка мой голодал, и отец голодал, а и сам я не больно сытно живу. И они – померли, и я помру – верно!

 

Вспоминая свои стихи, Сима не ответил.

– Ну, помру, и – ни синь пороха после меня не останется! – убедительно говорил Тиунов. – Злодей помрет – люди скажут: ах, какой злодей был! Добрый помрет – добром помянут. Бывает – и собаку дохлую жалко людям. Кошек тоже часто вспоминают: хорош, дескать, зверь был, умный или там – ласковый, мышей ловко хватал. А помрут Яков Тиунов, Семен Девушкин – и никто ничего не скажет. Были мы али нет – это всем всё равно. Вот ты бы о чем подумал, малый, об этом вот! Да! Подумай! Дело – важное! Ты – человечек одинокий, а одинокие-то люди и есть самые лучшие, верные слуги миру.

Сима – молчал. Ровная и мягкая речь кривого не мешала смутным мыслям юноши искать нужных слов.

– А ты будь нужен людям не столь в горе, сколько в радости, ты их с радостью полюби! Горе, малый, дешево! В нем – как арестанты в серых халатах своих – все людишки одинаковы: ни дворяне, ни мещане не отличны. А ты – в радость иди, покажи людям радость – птицу редкую, птицу райскую – вот! Вот у тебя есть – скажем – талан, ты его серьезно полюби! Надо, брат, всё полюбить: инструмент, которым работаешь, – долото, например, – и его полюби тоже! Оно тебя поймет, хоть и железо, а – полюбив твою руку – оно тебе в работе сильно может помочь.

 
Полем идут двое —
Старый с молодым…
 

– складывалось в голове Симы. Он спотыкался и простирал вперед прямые, длинные руки:

 
Перед ними – тени
Стелются, как дым…
 

В сумраке души, в памяти, искрами вспыхивали разные слова, кружились, как пчелы, одни исчезали, другие соединялись живою цепью, слагали песню – Симе было жутко и приятно, тихая радость ласкала сердце.

– Вот, гляди! – задумчиво текла речь кривого. – Живут в России люди, называемые – мещане. Кто их несчастнее? – подумай. Есть – цыгане, они всё бродяжат, по ярмаркам – мужиков лошадями обманывают, по деревням – кур воруют. Может, они и не делают ничего такого, ну, уж так говорится про них. А мещане хоть больше на одном месте трутся – но тоже самые бесполезные в мире жители…

Юноша, глядя вперед бездонным взглядом круглых глаз, шаркал ногами по земле, и ему казалось, что он легко поднимается в гору.

 
Старый молодому
Что-то говорит,
Впереди далеко
Огонек горит…
 

Вдали, над темной гривой Чернораменского леса, поднялась тяжелая туча и гасила звезды. Огонь костра взыграл ярче, веселее.

– Мне, малый, за пятый десяток года идут, и столько я видел – в соборе нашем всего не сложишь, на что велик храм! Жил я – разно, но больше – нехорошо жил! И вот, после всего, человеческое мое сердце указывает: дурак, надобно было жить с любовью к чему-нибудь, а без любови – не жизнь!

Сима, улыбаясь, сочинял:

 
Узкою тропинкою
Тесно им идти,
Покрывают тени
Ямы на пути.
Оба спотыкаются,
Попадая в ямы,
Но идут тихонько
Дальше все и прямо.
Господи владыко!
Научи ты их,
Как дойти средь ночи
До путей твоих!
 

Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:

– Яков Захарович, а я сейчас еще стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!

Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему темный свой глаз и одобрительно заметил:

– Ну вот! Ишь ты ведь…

– Ах, господи! – тихонько воскликнул Сима. – Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется…

– И хорошо. Именно это миру и надобно – радость! А пора нам повернуть – эко, сколь места отхватали!

Повернули. Идти стало светлее – тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.

– Главное, малый, – раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, – ты люби свою способность! Сам ты для себя – вещь неважная, а способность твоя – это миру подарок! Насчет бога – тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше – люби! Без любви же человек – дурак!

Их догоняла предвестница осени, тяжелая черная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.

– Эх, Семен, Семен! – вздрагивал глуховатый голос Тиунова. – Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость – вдвое! И скажу тебе от сердца слово – хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а – хорош, добротный, даровитый народ! Вот – ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоешь!

Сима улыбался, толкая кривого острым плечом. Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:

– Хорош народ! И – аминь!

Рыжая девица Паша несла в «раишке», кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила ее раньше всех, и Паша должна была убирать зал – огромную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.

Потолок зала пестро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зеленые и желтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.

Матрена Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьезно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп.

Иногда Матрена окликала ее:

– Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все…

Улыбаясь, Паша отвечала:

– Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тетя? Не иначе – лежа надо было писать ему, ай?

Матрена сердилась.

– Тебе бы всё лежа и жить! Погоди, околеешь – пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!

– Где-то он теперь, французик бедненький? – вздыхая, мечтала Паша.

Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на нее, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая ее телом пыль и грязь зала.

Когда Пашу били – она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить ее – она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.

На ее рев с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали – тогда привратник пренебрежительно убеждал ее:

– Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орешь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!

– Чай – больно! – успокаиваясь, объясняла Паша.

Четыхер разумно говорил:

– Для того и бьют.

Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.

– Опять плачешь? – спросил Четыхер, приотворив калитку.

– Дяденька! – воскликнула девица сквозь рыдания. – Что я за несчастная? Господи!

– Ну-ка, перестань! – посоветовал Четыхер.

А она не переставала.

Четыхер послушал ее вопли еще несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:

– Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!

Вывел ее на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.

– Ну – молчи! Сиди. Вот – ночь-то какая теплая. И никого нет. Кто тебя обидел?

Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как ее обидели, но Четыхер брезгливо остановил:

– Ну – ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи знай!

Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от нее – некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на нее, забормотал:

– Чу – Марьушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это – чтобы пес-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету… То-то! Вон – звезда упала. А когда придет конец миру, они – снегом, звезды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть…

Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый ее локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что ее тяжелое тело всё сильнее теснит его, – Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.

– Али спишь? – удивленно и тихонько спросил он. Не ответила.

– Ну-ка! – сказал Четыхер, пошевелив плечом. Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрепанных волос, – рот Паши был удивленно полуоткрыт, на щеках блестели еще не засохшие слезы, руки бессильно повисли вдоль тела. Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:

– Эка дура! Вот дуреха-то!

И крепкий ее сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на нее сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около нее, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил ее, говоря:

– Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все…

– Как это я заснула? – удивленно оглядываясь, спрашивала Паша.

– А так – закрыла глаза да и спишь.

– Ах ты, господи…

– Ну, иди знай…

Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру ее до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.

Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера, но скоро девушку опять побили.

Рейтинг@Mail.ru