И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти, какие-то особенно жуткие слова:
– Одного воем сразу нельзя бить – надо по очереди…
– Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем…
– Али бог бабу на смех родил?..
Ночь близко; свежее воздух, тише гул, деревянные дома пухнут, растут, одеваются тенями. Детей растащили по дворам – спать, иные заснули тут же под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой, жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью «за спасение погибавших» на плоской, мужской груди. Вся улица боится ее, считая колдуньей; про нее говорят, что она вынесла из огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену.
У бабушки с нею – дружба; встречаясь на улице, обе они еще издали улыбаются друг другу как-то особенно хорошо.
Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата Людмилы бороться, – обнявшись, они топчутся на песке и пылят.
– Перестаньте! – боязливо просит Людмила.
Скосив на нее черные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб – черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, – изображены крест, копье, трость и две кости.
– Каждую ночь, как только стемнеет, старик встает из гроба и ходит по кладбищу, все чего-то ищет вплоть до первых петухов.
– Не говори о страшном! – просит Людмила.
– Пусти! – кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата ее, и насмешливо говорит Костроме: – Что врешь? Я сам видел, как зарывали гроб, а сверху – пустой, для памятника… А что ходит покойник – это пьяные кузнецы выдумали…
Кострома, не глядя на него, сердито предложил:
– Поди переспи на кладбище, коли так!
Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:
– Мамочка, покойники по ночам встают?
– Встают, – повторила мать, точно издали отозвалось эхо.
Подошел сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал:
– Кто из трех до света пролежит на гробу – двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит – уши надеру, сколько хочу, ну?
Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:
– Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое…
– Давай рубль – пойду! – угрюмо предложил Чурка.
Кострома тотчас же ехидно спросил:
– А за двугривенный – трусишь? – И сказал Вальку: – Дай ему рубль, все равно не пойдет, форсит только…
– Ну, бери рубль!
Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошел прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила:
– Ах, Господи, хвастунишка какой… что же это!
– Куда вам, трусы! – издевался Валёк. – А еще первые бойцы улицы считаетесь, котята…
Было обидно слушать его издевки; этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах; учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в нее камнями; однажды дал ей в хлебе иглу.
Но еще обиднее было видеть, как уходит Чурка, съежившись, пристыженный.
Я сказал Вальку:
– Давай рубль, я пойду…
Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина строго сказала:
– Не хочу, не возьму!
И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это еще более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя с парня денег, но подошла бабушка и, узнав, в чем дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала:
– Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет…
Ее слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со мною.
Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнет вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю.
– Гляди же, – предупредил Валек, – я за тобой всю ночь следить буду!
Когда я пошел на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала:
– Ежели что померещится – не шевелись, а только читай богородицу дево радуйся…
Я шел быстро, хотелось поскорее начать и кончить все это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и еще какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то екнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок.
Спотыкаясь, я дошел до черного гроба. С одной стороны он был занесен песком, с другой – его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то пытался приподнять его и пошатнул. Я сел на край гроба, в ногах его, оглянулся: бугроватое кладбище тесно заставлено серыми крестами, тени, размахнувшись, легли на могилы, обняли их щетинистые холмы. Кое-где, заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие березки, связывая ветвями разъединенные могилы; сквозь кружево их теней торчат былинки – эта серая щетина самое жуткое! Снежным сугробом поднялась в небо церковь, среди неподвижных облаков светит маленькая, истаявшая луна.
Язёв отец – Дрянной Мужик – лениво бьет в сторожевой колокол; каждый раз, когда он дергает веревку, она, задевая за железный лист крыши, жалобно поскрипывает, потом раздается сухой удар маленького колокола, – он звучит кратко, скучно.
«Не дай господь бессонницу», – вспоминается мне поговорка сторожа.
Жутко. И почему-то – душно, я обливаюсь потом, хотя ночь свежая. Успею ли я добежать до сторожки, в случае если старик Калинин начнет вылезать из могилы?
Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил с Язём и другими товарищами. Вон там, около церкви, похоронена мать…
Еще не все уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлебываясь, гармоника, за оградою идет всегда пьяный кузнец Мячов и поет – я узнаю его по песне:
А у нашей маменьки
И грехи-то маленьки, —
Она не любя никого,
Только тятю одного…
Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, все топит, скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где живут, сверкая, только недосягаемые звезды, а все на земле исчезло, ненужно и мертво.
Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице, лицом к церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел.
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, – это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания – хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше.
Невольно думалось о матери… Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал:
– Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень…
Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке:
– Бесчувственный мальчишка, никого не любит…
Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко ее, неловко за нее: редко она наказывала справедливо и по заслугам.
И вообще – очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, – ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать еще больше. Зачем?
Хотелось крикнуть им:
«Подите к черту!»
Но это было опасно, – кто знает, как отнесется к этому черт? Он, наверное, где-нибудь близко.
В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напомнило мне, как однажды я, лежа на плотах на Оке, смотрел в воду, – вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошел в глубину, колеблясь, как падающий лист клена.
Память работала все напряженнее, воскрешая различные случаи жизни, точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное.
Вот катится еж, стуча по песку твердыми лапками: он напоминает домового – такой же маленький, встрепанный.
Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком, приговаривала:
– Ласковый хозяин, выведи тараканов…
Далеко над городом – не видным мне – становилось светлее, утренний холодок сжимал щеки, слипались глаза. Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, – будь что будет!
Разбудила меня бабушка – стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло, говорит:
– Вставай! Не озяб ли? Ну, что – страшно?
– Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори!
– А почто молчать? – удивилась она. – Коли не страшно, так и хвалиться нечем…
Пошли домой, и дорогой она ласково говорила:
– Все надо самому испытать, голуба душа, все надо самому знать… Сам не поучишься – никто не научит…
К вечеру я стал «героем» улицы, все спрашивали меня:
– Да неужто не страшно?
И когда я говорил: «Страшно!» – качая головами, восклицали:
– Ага! Вот видишь?
Лавочница же громко и убежденно заявила:
– Стало быть, врали, что Калинин встает. Кабы вставал, – разве испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда.
Людмила смотрела на меня с ласковым удивлением, даже дед был, видимо, доволен мною, все ухмылялся. Только Чурка сказал угрюмо:
– Ему – легко, у него бабушка – ведьма!
Незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас брат Коля. Бабушка, он и я спали в маленьком сарайчике, на дровах, прикрытых разным тряпьем; рядом с нами, за щелявой стеной из горбушин, был хозяйский курятник; с вечера мы слышали, как встряхивались и клохтали, засыпая, сытые куры; утром нас будил золотой горластый петух.
– О, чтоб тебя розорвало! – ворчала бабушка, просыпаясь.
Я уже не спал, наблюдая, как сквозь щели дровяника пробиваются ко мне на постель лучи солнца, а в них пляшет какая-то серебряная пыль, – эти пылинки – точно слова в сказке. В дровах шуршат мыши, бегают красненькие букашки с черными точками на крыльях.
Иногда, уходя от душных испарений куриного помета, я вылезал из дровяника, забирался на крышу его и следил, как в доме просыпались безглазые люди, огромные, распухшие во сне.
Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы; он смотрит на солнце крошечными щелками заплывших глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосенки, – спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа на кукушку, сам хозяин – на старого, ожиревшего голубя, и все люди напоминают птиц, животных, зверей.
Утро такое милое, ясное, но мне немножко грустно и хочется уйти в поле, где никого нет, – я уж знаю, что люди, как всегда, запачкают светлый день.
Однажды, когда я лежал на крыше, бабушка позвала меня и негромко сказала, кивнув головой на свою постель:
– Помер Коля-то…
Мальчик съехал с кумача подушки и лежал на войлоке, синеватый, голенький, рубашка сбилась к шее, обнажив вздутый живот и кривые ножки в язвах, руки странно подложены под поясницу, точно он хотел приподнять себя. Голова чуть склонилась набок.
– Слава богу, отошел, – говорила бабушка, расчесывая волосы свои. – Что бы он жил, убогонький-то?
Притопывая, точно танцуя, явился дед, осторожно потрогал пальцем закрытые глаза ребенка; бабушка сердито сказала:
– Что трогаешь немытыми-то руками?
Он забормотал:
– Вот – родили… жил, ел… ни то ни се…
– Проснись, – остановила его бабушка.
Он слепо взглянул на нее и пошел на двор, говоря:
– Мне хоронить не на что, как хошь сама…
– Тьфу ты, несчастный!
Я ушел и вплоть до вечера не возвращался домой.
Хоронили Колю утром другого дня; я не пошел в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дешево и все хвастался этим передо мной.
– Это я только по знакомству, а то бы – рубль…
Заглядывая в желтую яму, откуда исходил тяжелый запах, я видел в боку ее черные, влажные доски. При малейшем движении моем бугорки песку вокруг могилы осыпались, тонкие струйки текли на дно, оставляя по бокам морщины. Я нарочно двигался, чтобы песок скрыл эти доски.
– Не балуй, – сказал Язёв отец, покуривая.
Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с черными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами, и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.
Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором:
– А ты все-таки потревожил Варину-то домовину…
– Как иначе! И то я чужой земли прихватил. Это – ничего!
Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею – дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одергивая потертый сюртук.
– Сеяли семя в непахану землю, – сказал он вдруг, убегая вперед, точно ворон по пашне.
Я спросил бабушку:
– Чего он?
– Бог с ним! У него свои мысли, – ответила она.
Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги ее тонули в теплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.
Я спросил ее, понатужась:
– Черное-то в могиле – это материн гроб?
– Да, – сказала она сердито. – Пес неумный… Года еще нет, а сгнила Варя-то! Это все от песку, – он воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы…
– Все гниют?
– Все. Только святых минует это…
– Ты – не сгниешь!
Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьезно посоветовала:
– Не думай-ка про это, не надо. Слышишь?
Но я думал: «Как это обидно и противно – смерть. Вот гадость!»
Мне было очень плохо.
Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол.
– Попьем чайку, а то – жарко, – сказал он. – Я уж своего заварю. На всех.
Подошел к бабушке и похлопал ее по плечу.
– Что, мать, а?
Бабушка махнула рукой.
– Что уж тут!
– То-то вот! Прогневался на нас Господь, отрывает кусок за куском… Кабы семьи-то крепко жили, как пальцы на руке…
Давно не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о желтой яме и черных, влажных клочьях в боку ее.
Но бабушка сурово остановила его:
– Перестань-ка, отец! Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо…
Дед крякнул, взглянул на нее и замолчал.
Вечером, у ворот, я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на нее заметного впечатления.
– Сиротой жить лучше. Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама – в монастырь на всю жизнь. Куда мне еще? Замуж я не гожусь, хромая – не работница. Да еще детей тоже хромых народишь…
Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я все реже встречал подругу.
Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне:
– Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами…
– А я – травок пособираю, – заявила бабушка.
Лес, еловый и березовый, стоял на болоте, верстах в трех от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в одну сторону до Оки, в другую – шел до шоссейной дороги на Москву, и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной черным шатром высоко поднималась сосновая чаща – Савелова Грива.
Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на свое, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и веревками за поясом.
Вот и мы трое идем на рассвете по зелено-серебряному росному полю; слева от нас, за Окою, над рыжими боками Дятловых гор, над белым Нижним Новгородом, в холмах зеленых садов, в золотых главах церквей, встает не торопясь русское ленивенькое солнце. Тихий ветер сонно веет с тихой, мутной Оки, качаются золотые лютики, отягченные росою, лиловые колокольчики немотно опустились к земле, разноцветные бессмертники сухо торчат на малоплодном дерне, раскрывает алые звезды «ночная красавица» – гвоздика…
Темною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые ели – как большие птицы; березы – точно девушки. Кислый запах болота течет по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоуменно качает лисьей головой.
Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадется. Бабушка, в синей кофте, в черной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро – за нею трудно поспеть.
Чем ближе лес, тем оживленнее дед; потягивая воздух носом, покрякивая, он говорит вначале отрывисто, невнятно, потом, словно пьянея, весело и красиво:
– Леса – господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его… Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил… Эх, Лексей, не доведется тебе видеть-испытать, что мною испытано! На Оке леса – от Касимова до Мурома, али – за Волгой лес, до Урала идет, да! Все это безмерно и пречудесно…
Бабушка смотрит на него искоса и подмигивает мне, а он, спотыкаясь о кочки, дробно сыплет сухонькие слова, засевая ими мою память.
– Вели мы из Саратова расшиву с маслом к Макарию на ярмарку, и был у нас приказчик Кирилло, из Пуреха, а водоливом – татарин касимовский, Асаф, что ли… Дошли до Жигуля, а хватил ветер верховой в глаза нам – выбились из силушки, встали на мертвую, закачались, – сошли на берег кашу варить. А – май на земле, Волга-то морем лежит, и волна по ней стайно гуляет, будто лебеди, тысячами, в Каспий плывут. Горы-то Жигули, зеленые по-вешнему, в небо взмахнули, в небушке облака белые пасутся, солнце тает на землю золотом. Отдыхаем, любуемся, подобрели все друг ко другу; на реке-то сиверко, холодно, а на берегу – тепло, душисто! Под вечер Кирилло наш – суровый был мужчина и в летах – встал на ноги, шапку снял да и говорит: «Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите – сами, а я в леса отойду!» Мы все встряхнулись – как да что? Нам ведь без ответного перед хозяином человека нельзя – без головы люди не ходят! Оно хоть и Волга, а и на прямом пути сбиться можно. Народ – зверь безумный, ему – чего жалко? Испугались. А он – свое: «Не хочу боле этак жить, пастухом вашим, уйду в леса!» Мы было – которые – собрались бить его да вязать, а которые – задумались о нем, кричат: «Стойте!» А водолив-татарин тоже кричит: «И я ухожу!» Совсем беда. Ему, татарину, за две путины хозяином не плачено, да полпути в третьи сделал – большие деньги по той поре! Кричали, кричали до самой ночи, а к ночи семеро ушло от нас, остались мы – не то шестнадцать, не то – четырнадцать. Вот те и лес!
– Они – в разбойники ушли?
– Может – в разбойники, а может – в отшельники, – в ту пору не очень разбирали эти дела…
Бабушка крестится.
– Пресвятая матерь божия! Как подумаешь про людей-то, так станет жалко всех.
– Всем дан один разум – знай, куда бес тянет…
Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне кажется, что это очень хорошо – навсегда уйти в лес, как ушел Кирилло из Пуреха. В лесу нет болтливых людей, драк, пьянства, там забудешь о противной жадности деда, о песчаной могиле матери, обо всем, что, обижая, давит сердце тяжелой скукой.
На сухом месте бабушка говорит:
– Надо закусить, сядемте-ка!
В лукошке у нее ржаной хлеб, зеленый лук, огурцы, соль и творог в тряпицах; дед смотрит на все это конфузливо и мигает.
– А я ничего не взял еды-то, ох, мать честная…
– Хватит на всех…
Сидим, прислонясь к медному стволу мачтовой сосны; воздух насыщен смолистым запахом, с поля веет тихий ветер, качаются хвощи; темной рукою бабушка срывает травы и рассказывает мне о целебных свойствах зверобоя, буквицы, подорожника, о таинственной силе папоротника, клейкого иван-чая, пыльной травы-плавуна.
Дед рубит валежник, я должен сносить нарубленное в одно место, но я незаметно ухожу в чащу, вслед за бабушкой, – она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя, все склоняется к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою:
– Рано опята пошли – мало будет гриба! Плохо ты, Господи, о бедных заботишься, бедному и гриб – лакомство!
Я иду за нею молча, осторожно, заботясь, чтобы она не замечала меня: мне не хочется мешать ее беседе с богом, травами, лягушками…
Но она видит меня.
– Сбежал от деда-то?
И, кланяясь черной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил все живое.
– А премилая мать его собрала заране все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она ее спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым – и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала!
Мне нравится рассказ, но я удивлен и пресерьезно говорю:
– Разве так было? Божья-то матерь родилась долго спустя после потопа.
Теперь бабушка удивлена.
– Это кто тебе сказал?
– В училище, в книжках написано…
Это ее успокаивает, она советует мне:
– А ты брось-ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки-то!
И смеется тихонько, весело.
– Придумали, дурачки! Бог – был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился?
– Не знаю.
– Вот хорошо! До «не знаю» доучился!
– Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны.
– Марья Якимовна, значит?
Бабушка уже сердится, – стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне:
– Если ты эдак будешь думать, я тебя так-то ли отшлепаю!
Но через минуту объясняет мне:
– Богородица всегда была, раньше всего! От нее родился бог, а потом…
– А Христос – как же?
Бабушка молчит, смущенно закрыв глаза.
– А Христос… да, да, да?
Я вижу, что победил, запутал ее в тайнах божьих, и это мне неприятно.
Уходим все дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеется кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поет странная птица – щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами; между корней, подняв золотую головку, лежит уж и стережет их. Щелкает белка, в лапах сосен мелькает ее пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть все больше, идти все дальше.
Между стволов сосен являются прозрачные, воздушные фигуры огромных людей и исчезают в зеленой густоте; сквозь нее просвечивает голубое, в серебре, небо. Под ногами пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы, костяника – сверкает в траве каплями крови, грибы дразнят крепким запахом.
– Пресвятая Богородица, ясный свет земной, – вздыхая, молится бабушка.
Она в лесу – точно хозяйка и родная всему вокруг, – она ходит медведицей, все видит, все хвалит и благодарит. От нее – точно тепло течет по лесу, и когда мох, примятый ее ногой, расправляется и встает – мне особенно приятно это видеть.
Идешь и думаешь: хорошо быть разбойником; грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, – пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до ее богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если Богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог все устроить иначе, получше как-нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, – уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, – Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали…
Однажды, ослепленный думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал ее.
Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила:
– Слава те, Господи! Ну, ладно, что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал?
И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубашкой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, – до дому я не мог дойти, сильно ослабев.
Я стал почти каждый день просить бабушку:
– Пойдем в лес!
Она охотно соглашалась, и так мы прожили все лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились.
– Дармоеды! – скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом.
Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезли все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память – более чуткой, вместилище впечатлений – глубже.
И все более удивляла меня бабушка, я привык считать ее существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашел за деревья – нет ли еще гриба?
Вдруг слышу ее голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около нее, вывесив язык, стоит серая, поджарая собака.
– А ты иди, иди прочь! – говорит бабушка. – Иди с богом!
Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зеленым взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у нее была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.
– Видал? – улыбаясь, спросила бабушка. – А я вначале опозналась, думала – собака, гляжу – ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны…
Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие – в ином, и часто экзаменовала меня.
– А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник?
По незаметным царапинкам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла, я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму; иногда в гнезде их было фунтов до десяти…
И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя.
Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли.
– Молодец, – хвалила она, – есть терпенье, будет и уменье!
Каждый раз, когда у нее скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами «тихой милостыней», а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.
– Хуже нищей ходишь, срамишь меня, – ворчал дед.
– Ничего, я тебе – не дочь, я ведь не в невестах…
Их ссоры становились все более частыми.
– Я не более других грешен, – обиженно кричал дед, – а наказан больше!
Бабушка поддразнивала его:
– Черти знают, кто чего стоит.
И говорила мне с глазу на глаз:
– Боится старик мой чертушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то… Эх, бедный человек…
Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, – она казалась мне скучно-умной…
Однажды дед пришел из города мокрый весь – была осень, и шли дожди – встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:
– Ну, шалыган, завтра собирайся на место!
– Куда еще? – сердито спросила бабушка.
– К сестре твоей Матрене, к сыну ее…
– Ох, отец, худо ты выдумал!
– Молчи, дура! Может, его чертежником сделают.
Бабушка молча опустила голову.
Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить.
– И меня скоро повезут туда, – сообщила она задумчиво. – Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая.
За лето она похудела, кожа лица ее стала голубоватой, а глаза выросли.
– Боишься? – спросил я.
– Боюсь, – сказала она, беззвучно заплакав.
Нечем было утешить ее – я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.
Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, – я бы возил ее в тележке…
Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной…