Бабушка крестится и благодарно говорит:
– Упокой, Господи, Максима Савватеича с праведными твоими, стоит он того! Скрыл ведь он от полиции дело-то: «Это, говорит, сам я, будучи выпивши, забрел на пруд, да и свернулся в прорубь». Квартальный говорит: «Неправда, ты непьющий!» Долго ли, коротко ли, растерли его в полиции вином, одели в сухое, окутали тулупом, привезли домой, и сам квартальный с ним и еще двое. А Яшка-то с Мишкой еще не поспели воротиться, по трактирам ходят, отца-мать славят. Глядим мы с матерью на Максима, а он не похож на себя, багровый весь, пальцы разбиты, кровью сочатся, на висках будто снег, а не тает – поседели височки-то!
Варвара – криком кричит: «Что с тобой сделали?» Квартальный принюхивается ко всем, выспрашивает, а мое сердце чует – ох, нехорошо! Я Варю-то натравила на квартального, а сама тихонько пытаю Максимушку – что сделалось? «Встречайте, шепчет он, Якова с Михайлой первая, научите их – говорили бы, что разошлись со мной на Ямской, сами они пошли до Покровки, а я, дескать, в Прядильный проулок свернул! Не спутайте, а то беда будет от полиции!» Я – к дедушке: «Иди, заговаривай кварташку, а я сыновей ждать за ворота», и рассказала ему, какое зло вышло. Одевается он, дрожит, бормочет: «Так я и знал, того я и ждал!» Врет все, ничего не знал! Ну, встретила я деток ладонями по рожам – Мишка-то со страху сразу трезвый стал, а Яшенька, милый, и лыка не вяжет, однако бормочет: «Знать ничего не знаю, это все Михайло, он старшой!» Успокоили мы квартального кое-как – хороший он был господин! «Ох, говорит, глядите, коли случится у вас что худое, я буду знать, чья вина». С тем и ушел. А дед подошел к Максиму-то и говорит: «Ну, спасибо тебе, другой бы на твоем месте так не сделал, я это понимаю! И тебе, дочь, спасибо, что доброго человека в отцов дом привела!» Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо говорил, это уж после, по глупости, стал на замок сердце-то запирать. Остались мы втроем, заплакал Максим Савватеич и словно бредить стал: «За что они меня, что худого сделал я для них? Мама – за что?» Он меня не мамашей, а мамой звал, как маленький, да он и был, по характеру-то, вроде ребенка. «За что?» – спрашивает. Я – реву, что мне больше осталось? Мои дети-то, жалко их! Мать твоя все пуговицы на кофте оборвала, сидит растрепана, как после драки, рычит: «Уедем, Максим! Братья нам враги, боюсь их, уедем!» Я уж на нее цыкнула: «Не бросай в печь сору, и без того угар в доме!» Тут дедушка дураков этих прислал прощенья просить, наскочила она на Мишку, хлысь его по щеке – вот те и прощенье! А отец жалуется: «Как это вы, братцы? Ведь вы калекой могли оставить меня, какой я работник без рук-то?» Ну, помирились кое-как. Похворал отец-то, недель семь валялся и нет-нет да скажет: «Эх, мама, едем с нами в другие города – скушновато здесь!» Скоро и вышло ему ехать в Астрахань; ждали туда летом царя, а отцу твоему было поручено триумфальные ворота строить. С первым пароходом поплыли они; как с душой, рассталась я с ними, он тоже печален был и все уговаривал меня – ехала бы я в Астрахань-то. А Варвара радовалась, даже не хотела скрыть радость свою, бесстыдница… Так и уехали. Вот те и – все…
Она выпила глоток водки, понюхала табаку и сказала, задумчиво поглядывая в окно на сизое небо:
– Да, были мы с отцом твоим крови не родной, а души одной…
Иногда, во время ее рассказа, входил дед, поднимал кверху лицо хорька, нюхал острым носом воздух, подозрительно оглядывая бабушку, слушал ее речь и бормотал:
– Ври, ври…
Неожиданно спрашивал:
– Лексей, она тут пила вино?
– Нет.
– Врешь, по глазам вижу.
И нерешительно уходил. Бабушка, подмигнув вслед ему, говорила какую-нибудь прибаутку:
– Проходи, Авдей, не пугай лошадей…
Однажды он, стоя среди комнаты, глядя в пол, тихонько спросил:
– Мать?
– Ай?
– Ты видишь, что ли, дела-то?
– Вижу.
– Что ж ты думаешь?
– Судьба, отец! Помнишь, ты все говорил про дворянина?
– Н-да.
– Вот он и есть.
– Голь.
– Ну, это ее дело!
Дед ушел. Почуяв что-то недоброе, я спросил бабушку:
– Про что вы говорили?
– Все бы тебе знать, – ворчливо отозвалась она, растирая мои ноги. – Смолоду всё узнаешь – под старость и спросить не о чем будет… – И засмеялась, покачивая головою.
– Ах, дедушка, дедушка, малая ты пылинка в божьем глазу! Ленька, ты только молчи про это! – разорился ведь дедушка-то дотла! Дал барину одному большущие деньги – тысячи, а барин-то обанкрутился…
Улыбаясь, она задумалась, долго сидела молча, а большое лицо ее морщилось, становясь печальным, темнея.
– Ты о чем думаешь?
– А вот, думаю, что тебе рассказать? – встрепенулась она. – Ну, про Евстигнея – ладно? Вот, значит:
Жил-был дьяк Евстигней,
Думал он – нет его умней,
Ни в попах, ни в боярах,
Ни во псах, самых старых!
Ходит он кичливо, как пырин,
А считает себя птицей Сирин,
Учит соседей, соседок,
Все ему не так да не эдак.
Взглянет на церковь – низка!
Покосится на улицу – узка!
Яблоко ему – не румяно!
Солнышко взошло – рано!
На что ни укажут Евстигнею,
А он —
бабушка надувает щеки, выкатывает глаза, доброе лицо ее делается глупым и смешным, она говорит ленивым, тяжелым голосом:
– Я-ста сам эдак-то умею,
Я-ста сделал бы и лучше вещь эту,
Да все время у меня нету.
Помолчав, улыбаясь, она тихонько продолжает:
И пришли ко дьяку в ночи беси:
– Тебе, дьяк, не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты с нами во ад,
Хорошо там уголья горят! —
Не поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свей лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя.
– Ладно ли, Евстигнеюшка, с нами? —
Жарится дьяк, озирается,
Руками в бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты.
– А – угарно, говорит, у вас в аду-то!
Закончив басню ленивым, жирным голосом, она, переменив лицо, смеется тихонько, поясняя мне:
– Не сдался Евстигней-то, крепко на своем стоит, упрям, вроде бы дедушко наш! Ну-ко, спи, пора…
Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она становилась все красивее, все лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался.
Все меньше занимали меня сказки бабушки, и даже то, что рассказывала она про отца, не успокаивало смутной, но разраставшейся с каждым днем тревоги.
– Отчего беспокоится отцова душа? – спрашивал я бабушку.
– А как это знать? – говорила она, прикрывая глаза. – Это дело божие, небесное, нам неведомое…
Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звезды, я выдумывал какие-то печальные истории, – главное место в них занимал отец, он всегда шел куда-то, один, с палкой в руке, и – мохнатая собака сзади его…
Однажды я заснул под вечер, а проснувшись, почувствовал, что и ноги проснулись, спустил их с кровати – они снова отнялись, но уже явилась уверенность, что ноги целы и я буду ходить. Это было так ярко хорошо, что я закричал от радости, придавил всем телом ноги к полу, свалился, но тотчас же пополз к двери, по лестнице, живо представляя, как все внизу удивятся, увидав меня.
Не помню, как я очутился в комнате матери, у бабушки на коленях, пред нею стояли какие-то чужие люди, сухая, зеленая старуха строго говорила, заглушая все голоса:
– Напоить его малиной, закутать с головой…
Она была вся зеленая, и платье, и шляпа, и лицо с бородавкой под глазом, даже кустик волос на бородавке был, как трава. Опустив нижнюю губу, верхнюю она подняла и смотрела на меня зелеными зубами, прикрыв глаза рукою в черной кружевной перчатке без пальцев.
– Это кто? – спросил я, оробев. Дед ответил неприятным голосом:
– Это еще тебе бабушка…
Мать, усмехаясь, подвинула ко мне Евгения Максимова.
– Вот и отец…
Она стала что-то говорить быстро, непонятно; Максимов, прищурясь, наклонился ко мне и сказал:
– Я тебе подарю краски.
В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда – «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, все вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня, говоря:
– Непременно, непременно…
– Сомлел, – сказала бабушка и понесла меня к двери.
Но я не сомлел, а просто закрыл глаза и, когда она тащила меня вверх по лестнице, спросил ее:
– Что же ты не говорила мне про это?..
– А ты – ладно, молчи!..
– Обманщики вы…
Положив меня на кровать, она ткнулась головою в подушку и задрожала вся, заплакала; плечи у нее ходуном ходили, захлебываясь, она бормотала:
– А ты поплачь… поплачь…
Мне плакать не хотелось. На чердаке было сумрачно и холодно, я дрожал, кровать качалась и скрипела, зеленая старуха стояла пред глазами у меня, я притворился, что уснул, и бабушка ушла.
Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо.
Как-то утром пришел дед со стамеской в руке, подошел к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась бабушка с тазом воды и тряпками, дед тихонько спросил ее:
– Что, старуха?
– А что?
– Рада, что ли?
Она ответила так же, как мне на лестнице:
– А ты – ладно, молчи!
Простые слова теперь имели особенный смысл, за ними пряталось большое, грустное, о чем не нужно говорить и что все знают.
Осторожно вынув раму, дед понес ее вон, бабушка распахнула окно – в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть на них стало холодно. Я слез на пол с постели.
– Босиком-то не ходи, – сказала бабушка.
– Пойду в сад.
– Не сухо еще там, погодил бы!
Не хотелось слушать ее, и даже видеть больших было неприятно.
В саду уже пробились светло-зеленые иглы молодой травы, на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох на крыше домика Петровны, всюду было много птиц; веселый звон, свежий, пахучий воздух приятно кружил голову. В яме, где зарезался дядя Петр, лежал, спутавшись, поломанный снегом рыжий бурьян, – нехорошо смотреть на нее, ничего весеннего нет в ней, черные головни лоснятся печально, и вся яма раздражающе не нужна. Мне сердито захотелось вырвать, выломать бурьян, вытаскать обломки кирпичей, головни, убрать все грязное, ненужное и, устроив в яме чистое жилище себе, жить в ней летом одному, без больших. Я тотчас же принялся за дело, оно сразу, надолго и хорошо отвело меня от всего, что делалось в доме, и хотя было все еще очень обидно, но с каждым днем теряло интерес.
– Ты что это надул губы? – спрашивали меня то бабушка, то мать, – было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим. За обедом, вечерним чаем и ужином часто сидела зеленая старуха, точно гнилой кол в старой изгороди. Глаза у ней были пришиты к лицу невидимыми ниточками; легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, все видя, все замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о боге, опускаясь на щеки, если речь шла о домашнем. Брови у нее были точно из отрубей и какие-то приклеенные. Ее голые, широкие зубы бесшумно перекусывали все, что она совала в рот, смешно изогнув руку, оттопырив мизинец, около ушей у нее катались костяные шарики, уши двигались, и зеленые волосы бородавки тоже шевелились, ползая по желтой, сморщенной и противно чистой коже. Она вся была такая же чистая, как ее сын, – до них неловко, нехорошо было притронуться. В первые дни она начала было совать свою мертвую руку к моим губам, от руки пахло желтым казанским мылом и ладаном, я отворачивался, убегал.
Она часто говорила сыну:
– Мальчика непременно надо очень воспитывать, – понимаешь, Женя?
Он послушно наклонял голову, хмурил брови и молчал. И все хмурились при этой зеленой.
Я ненавидел старуху – да и сына ее – сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжелое чувство. Однажды за обедом она сказала, страшно выкатив глаза:
– Ах, Алешенька, зачем ты так торопишься кушать и такие большущие куски! Ты подавишься, милый.
Я вынул кусок изо рта, снова надел его на вилку и протянул ей:
– Возьмите, коли жалко…
Мать выдернула меня из-за стола, я с позором был прогнан на чердак, – пришла бабушка и хохотала, зажимая себе рот:
– А, ба-атюшки! Ну, и озорник же ты, Христос с тобой…
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала:
– Послушай, – зачем ты злишься? Знал бы ты, какое это горе для меня!
Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке, – это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда, – пусть только она не плачет.
– Да, да, – сказала она тихонько, – не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, – вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, – ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…
Эти «потом», положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от нее, в темноту, в одиночество, – не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери:
«Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!»
Но это не сказалось. Мать всегда будила очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я не решался никогда.
В саду дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, – на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, – когда в яму смотрело солнце, все это радужно разгоралось, как в церкви.
– Ловко придумал! – сказал однажды дедушка, разглядывая мою работу. – Только бурьян тебя забьет, корни-то ты оставил! Дай-ко я перекопаю землю заступом, – иди, принеси!
Я принес железную лопату, он поплевал на руки и, покрякивая, стал глубоко всаживать ногою заступ в жирную землю.
– Отбрасывай коренья! Потом я тебе насажу тут подсолнухов, мальвы – хорошо будет! Хорошо…
И вдруг, согнувшись над лопатой, он замолчал, замер: я присмотрелся к нему – из его маленьких, умных, как у собаки, глаз часто падали на землю мелкие слезы.
– Ты что?
Он встряхнулся, вытер ладонью лицо, мутно поглядел на меня.
– Вспотел я! Гляди-ко – червей сколько!
Потом снова стал копать землю и вдруг сказал:
– Зря все это настроил ты! Зря, брат. Дом-от я ведь скоро продам. К осени, наверное, продам. Деньги нужны, матери в приданое. Так-то. Пускай хоть она хорошо живет, господь с ней…
Он бросил лопату и, махнув рукою, ушел за баню, в угол сада, где у него были парники, а я начал копать землю и тотчас же разбил себе заступом палец на ноге.
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, – точно она шла по остриям гвоздей.
Свадьба была тихая; придя из церкви, невесело пили чай, мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим сел рядом со мною и сказал:
– Я обещал подарить тебе краски, да здесь в городе нет хороших, а свои я не могу отдать, уж я пришлю тебе краски из Москвы…
– А что я буду делать с ними?
– Ты не любишь рисовать?
– Я не умею.
– Ну, я тебе другое что-нибудь пришлю.
Подошла мать.
– Мы ведь скоро вернемся, вот отец сдаст экзамен, кончит учиться, мы и назад…
Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым, но как-то странно было слышать, что человек с бородой все еще учится. Я спросил:
– Ты чему учишься?
– Межевому делу…
Мне было лень спросить – что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь.
Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Мать уехала рано утром на другой день; она обняла меня на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя:
– Ну, прощай…
– Скажи ему, чтобы слушался меня, – угрюмо проговорил дед, глядя в небо, еще розовое.
– Слушайся дедушку, – сказала мать, перекрестив меня. Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на деда, – это он помешал ей.
Вот они сели в пролетку, мать долго и сердито отцепляла подол платья, зацепившийся за что-то.
– Помоги, али не видишь? – сказал мне дед, – я не помог, туго связанный тоскою.
Максимов терпеливо уставлял в пролетке свои длинные ноги в узких синих брюках, бабушка совала в руки ему какие-то узлы, он складывал их на колени себе, поддерживал подбородком и пугливо морщил бледное лицо, растягивая:
– До-остаточно-о…
На другую пролетку уселась зеленая старуха со старшим сыном, офицером, – она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позевывал.
– Значит – вы на войну пойдете? – спрашивал дед.
– Обязательно!
– Дело доброе. Турок надо бить…
Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто:
– Не будет… добра тут… не будет…
Я сидел на тумбе, глядя, как подпрыгивают пролетки, – вот они повернули за угол, и в груди что-то плотно захлопнулось, закрылось.
Было рано, окна домов еще прикрыты ставнями, улица пустынна – никогда я не видал ее такой мертво пустой. Вдали назойливо играл пастух.
– Пойдем чай пить, – сказал дед, взяв меня за плечо. – Видно – судьба тебе со мной жить; так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич!
С утра до вечера мы с ним молча возились в саду; он копал гряды, подвязывал малину, снимал с яблонь лишаи, давил гусеницу, а я все устраивал и украшал жилище себе. Дед отрубил конец обгоревшего бревна, воткнул в землю палки, я развесил на них клетки с птицами, сплел из сухого бурьяна плотный плетень и сделал над скамьей навес от солнца и росы, – у меня стало совсем хорошо.
Дед говорил:
– Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать, как лучше.
Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дерном, и поучал меня не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова:
– Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у нее другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала.
Долго молчит, будто прислушиваясь, – снова неохотно роняет тяжелые слова:
– Это она второй раз запивает, – когда Михайле выпало в солдаты идти – она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эх, вы-и… А я скоро помру. Значит – останешься ты один, сам про себя – весь тут, своей жизни добытчик – понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим – не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а – упрямо! Слушай всех, а делай, как тебе лучше…
Все лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме, подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками:
– Гляди – звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит – сейчас где-то хороший человек родился.
Или указывала мне:
– Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо-небушко, риза богова светлая…
Дед ворчал:
– Простудитесь, дурачье, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят…
Бывало – зайдет солнце, прольются в небесах огненные реки и – сгорят, ниспадет на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом все вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое теплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, все становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, – и музыка плывет издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идет, и с нею льется в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце теплой, мохнатой рукою, и стирается в памяти все, что нужно забыть, – вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звезды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя все выше, открывая новые звезды, легко поднимает тебя с земли, и – так странно – не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук – запоет ли птица во сне, пробежит ли еж или где-то тихо вспыхнет человечий голос – все особенно, не по-дневному звучно, подчеркнутое любовно чуткой тишиной.
Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака – все это не нужно, это падают последние листья отцветшего дня.
Бывали ночи, когда вдруг в поле, на улице вскипал пьяный крик, кто-то бежал, тяжко топая ногами, – это было привычно и не возбуждало внимания.
Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я ее или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь еще значительней, еще краше.
Под ее мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит все ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растет веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг.
Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду – мое первое самостоятельное дело.
Перестали занимать меня и речи деда, все более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то – к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.
Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дерн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал:
– Что молчишь?
– Так. А что?
Он начинал поучать:
– Мы – не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Все сам возьми.
И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти – жуткий.
Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке:
– Ну, мать, кормил я тебя, кормил – будет! Добывай хлеб себе сама.
Бабушка отнеслась к этим словам совершенно спокойно, точно давно знала, что они будут сказаны, и ждала этого. Не торопясь достала табакерку, зарядила свой губчатый нос и сказала:
– Ну, что ж! Коли – так, так – эдак…
Дед снял две темные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового:
– Домовик-родовик, – вот тебе сани, поезжай-ко с нами на новое место, на иное счастье…
Дед заглянул в окно со двора и крикнул:
– Я те повезу, еретица! Попробуй, осрами-ка меня…
– Ой, гляди, отец, худо будет, – серьезно предупредила она, но дед освирепел и запретил ей перевозить домового.
Мебель и разные вещи он дня три распродавал старьевщикам-татарам, яростно торгуясь и ругаясь, а бабушка смотрела из окна и то плакала, то смеялась, негромко покрикивая:
– Тащи-и! Ломай…
Я тоже готов был плакать, жалея мой сад, шалаш.
Переезжали на двух телегах, и ту, на которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтоб сбросить меня долой.
И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти матери.
Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них. Она все как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, – присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами.
– Господи, как ты ужасно растешь! – сказала мне мать, сжав горячими ладонями щеки мои. Одета она была некрасиво – в широкое, рыжее платье, вздувшееся на животе.
Вотчим протянул мне руку.
– Здравствуй, брат! Ну, как ты, а?
Понюхал воздух и сказал:
– А знаете – у вас очень сыро!
Оба они как будто долго бежали, утомились, все на них смялось, вытерлось, и ничего им не нужно, а только бы лечь да отдохнуть.
Скучно пили чай, дедушка спрашивал, глядя, как дождь моет стекло окна:
– Стало быть – все сгорело?
– Все, – решительно подтвердил вотчим. – Мы сами едва выскочили…
– Так. Огонь не шутит.
Прижавшись к плечу бабушки, мать шептала что-то на ухо ей, – бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось все скучнее.
Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко:
– А до меня слух дошел, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё…
Стало тихо, как в погребе, фыркал самовар, хлестал дождь по стеклам, потом мать выговорила:
– Папаша…
– Что-о, папаша-а? – оглушительно закричал дед. – Что еще будет? Не говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, – вот он – тонкий! Дворянка, а? Что, дочка?
Закричали все четверо, громче всех вотчим. Я ушел в сени, сел там на дрова и окоченел в изумлении: мать точно подменили, она была совсем не та, не прежняя. В комнате это было меньше заметно, но здесь, в сумраке, ясно вспомнилось, какая она была раньше.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где все было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах, на улицу окнами, а я с бабушкой – в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу; всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок:
– Хвоу, оу, оу-у…
Если встать на лавку, то в верхние стекла окна, через крыши, видны освещенные фонарями ворота завода, раскрытые, как беззубый черный рот старого нищего, – в него густо лезет толпа маленьких людей. В полдень – снова гудок; отваливались черные губы ворот, открывая глубокую дыру, завод тошнило пережеванными людьми, черным потоком они изливались на улицу, белый, мохнатый ветер летал вдоль улицы, гоняя и раскидывая людей по домам. Небо было видимо над селом очень редко: изо дня в день над крышами домов, над сугробами снега, посоленными копотью, висела другая крыша, серая, плоская, она притискивала воображение и ослепляла глаза своим тоскливым одноцветом.
Вечерами над заводом колебалось мутно-красное зарево, освещая концы труб, и было похоже, что трубы не от земли к небу поднялись, а опускаются к земле из этого дымного облака, – опускаются, дышат красным и воют, гудят. Смотреть на все это было невыносимо тошно, злая скука грызла сердце. Бабушка работала за кухарку – стряпала, мыла полы, колола дрова, носила воду, она была в работе с утра до вечера, ложилась спать усталая, кряхтя и охая. Иногда она, отстряпавшись, надевала короткую ватную кофту и, высоко подоткнув юбку, отправлялась в город:
– Поглядеть, как там старик живет…
– Возьми меня!
– Замерзнешь, гляди, как вьюжно!
И уходила она за семь верст, по дороге, затерянной в снежных полях. Мать, желтая, беременная, зябко куталась в серую рваную шаль с бахромой. Ненавидел я эту шаль, искажавшую большое, стройное тело, ненавидел и обрывал хвостики бахромы, ненавидел дом, завод, село. Мать ходила в растоптанных валенках, кашляла, встряхивая безобразно большой живот, ее серо-синие глаза сухо и сердито сверкали и часто неподвижно останавливались на голых стенах, точно приклеиваясь к ним. Иногда она целый час смотрела в окно на улицу; улица была похожа на челюсть, часть зубов от старости почернела, покривилась, часть их уже вывалилась, и неуклюже вставлены новые, не по челюсти большие.
– Зачем мы тут живем? – спрашивал я. Она отвечала:
– Ах, молчи ты…
Она мало говорила со мною, все только приказывала:
– Сходи, подай, принеси…
На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой избитый мальчишками, – драка была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью. Мать хлестала меня ремнем, но наказание еще более раздражало, и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, – а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замерзну, – она удивленно оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости:
– Звереныш!
Живая, трепетная радуга тех чувств, которые именуются любовью, выцветала в душе моей, все чаще вспыхивали угарные синие огоньки злости на все, тлело в сердце чувство тяжкого недовольства, сознание одиночества в этой серой, безжизненной чепухе.
Вотчим был строг со мной, неразговорчив с матерью, он все посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Все чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» – это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.