Книга Эпоха декаданса читать онлайн бесплатно, автор Максим Игоревич Зырянов – Fictionbook, cтраница 2
Максим Игоревич Зырянов Эпоха декаданса
Эпоха декаданса
Эпоха декаданса

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Максим Игоревич Зырянов Эпоха декаданса

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Учителя хохотали в кулак. Техничка тётя Валя останавливалась посреди уборки, опираясь на швабру, как на посох пророка. Даже завуч — женщина, у которой, по слухам, вместо сердца был строгий выговор, — позволяла себе тень улыбки. Тихую. Как будто сама себе запрещала радоваться на рабочем месте.

Гриша играл всё подряд. Петрушку. Кощея. Бабу Ягу (роль далась особенно органично — педагоги потом долго это обсуждали). А в школьном «Гамлете» он один из всего состава был серьёзен — и именно поэтому зал лежал от смеха. Видимо, в этом и заключался секрет датского принца, который Шекспир зашифровал, да так удачно, что его нашли только в актовом зале районной школы.

Бабушка смотрела на эти подвиги скептически:

— Гриша, ну какой артист? Артисты — в Москве. У них зубы белые, а у тебя молочный ещё не весь выпал.

Гриша доедал борщ с удвоенной скоростью и мчался на сцену. Потому что там — свет. Там — аплодисменты. Там, пусть всего на двадцать минут, он был не мальчиком с подъезда, 3-й этаж, квартира направо, а Кем-то.

3. Сериал

Потом случился сериал. Про учителя истории, который совершенно случайно — ну просто вот так вышло, с кем не бывает — становится президентом страны. Бюджет был скромный: декорации Кремля подозрительно шатались, стоило оператору чихнуть в кадре.

Но страна приклеилась к экранам намертво. Бабушки у подъездов перестали обсуждать соседей — теперь обсуждали «политику Гриши», то есть политику его персонажа, которого, на минуточку, звали Пётр Семёнович, но это уже никого не волновало. Таксисты цитировали реплики из серии в серию. Один гаишник отпустил нарушителя со словами:

— Ладно, проезжайте. Вы прямо как президент из сериала — тоже с совестью. Хотя знак «кирпич», конечно, нарушили как президент из реальности.

На съёмках Гриша выходил под свет софитов и чувствовал себя так, будто кто-то специально сшил для него эту жизнь — по размеру, без скидок на рост и странности характера. Зал смеялся. Зал плакал. Зал любил.

Гримёрка пахла лаком для волос и растворимым кофе. Текст он знал назубок — лучше, чем собственный домашний адрес. «Мотор!» — и он снова был президентом, который не берёт взяток, говорит правду и улыбается с плаката так, что хочется немедленно идти на выборы.

Проблема нарисовалась незаметно, как лишний вес после Нового года: грим с лица снимался исправно. А вот с головы — почему-то всё хуже и хуже.

4. Кухня

Толян — потому что какая Россия без Толяна — сидел на кухне, разделывая воблу с хирургической аккуратностью патологоанатома, которому за это ещё и приплачивают.

Кухня дышала историей: клеёнка в клетку, обои, наклеенные во времена, когда слово «ипотека» ещё не придумали, холодильник, гудевший, как стартующий Боинг.

— Гриш, ты серьёзно? В президенты?

— А чё такого? Я ж его столько лет играл — считай, стаж уже пенсионный.

— Это как если бы актёр, сыгравший хирурга в сериале, пошёл делать операции в настоящей больнице.

— Да ладно тебе, — Гриша пожал плечами с видом полной невозмутимости. — Там кровь, тут кровь. Разница только в том, что в сериале её из пакетика наливают.

Толян посмотрел на него долгим взглядом — так смотрят на человека, купившего в переходе метро путёвку на Марс и уже обсуждающего, что надеть.

— Гриш. Ты не президент. Ты — пацан, который на дискотеке в десятом классе танцевал на столе и смешил весь зал. Ты живёшь не ради решений. Ты живёшь ради аплодисментов.

— Народ хочет своего парня! Простого! С гитарой! — Гриша открыл вторую бутылку с такой решимостью, будто это тоже был предвыборный тезис.

Толян молчал. Долго. Смотрел в кружку, потом на воблу, потом на друга, с которым рос, дрался и мирился примерно двенадцать тысяч раз.

— Гриш. Ты не слышишь никого. Ни меня, ни себя, ни тех, кто за тебя проголосует. Ты слышишь только аплодисменты. А они, знаешь ли, не вечные. Как и вобла — вон, уже кончилась.

Толян допил пиво, аккуратно поставил бутылку в угол — не хулиган же, — и ушёл. Не хлопнув дверью. Просто ушёл — как уходят люди, окончательно понявшие, что сцена оказалась сильнее дружбы.

5. Кабинет

Гришу выбрали. С перевесом, которого не предсказывал ни один букмекер, ни одна бабушка на лавочке, ни даже кот у мусорных баков. Народ устал, народ хотел перемен, народ хотел своего парня — и получил его. С гитарой, но без инструкции по эксплуатации государства.

Кабинет встретил строгим портретом предшественника, торжественным флагом и креслом — дорогим, кожаным и ужасно неудобным, будто оно само сомневалось в компетентности нового хозяина.

Гриша сел. Покрутился. Кресло издало скрип, похожий на тяжёлый вздох.

На столе лежали бумаги. Он подписывал их с той же уверенностью, с какой когда-то ставил автографы фанатам — не глядя, с эффектным росчерком, достойным отдельной рамки.

— Это что было? — осторожно спросил помощник.

— Указ, наверное. Звучит солидно — «указ». Как будто сам Пётр Первый подмигивает из будущего.

Помощник помолчал, глядя на него так, как смотрят на человека, который явно не понимает, что делает, но делает это с большим артистизмом.

На встречах с важными людьми Гриша говорил красиво, с паузами — ровно теми, что преподавали на актёрском факультете. Важные люди кивали, соглашались, а потом уходили и делали именно то, что планировали ещё до встречи. Гришу это не смущало — ему нравился сам процесс говорения, он бы, наверное, и сводку погоды зачитал с таким драматизмом, что страна прослезилась бы над облачностью.

За его спиной шептались. Называли его «актёром». Не «президентом». Он этого не замечал — привычка не слышать суфлёра сослужила плохую службу именно тогда, когда суфлёр говорил правду.

6. Экран

Война пришла не потому, что Гриша её звал — слово «геополитика» он выучил с третьей попытки и до сих пор путал ударение. Но она пришла.

Он смотрел сводки. Цифры. Линии на карте, за которыми стояли не абстракции, а конкретные дворы, лавочки, тополя и бабушки с семечками — просто в другом городе.

Однажды в сводке мелькнуло фото: мальчик лет семи, рюкзак, велосипед — точь-в-точь «Школьник», только ржавый и без хозяина. Гриша смотрел на это фото дольше, чем на остальные. Что-то дрогнуло внутри — не страх, не ужас, а узнавание. Будто он сам, маленький, из своего двора, вдруг оказался по ту сторону экрана.

А рядом с велосипедом лежала кроссовка. Маленькая. С оторванным задником. Такая же, как у него была в первом классе — он тогда просил у бабушки новую, а она говорила: «Доноси эти, Гриша, не баре». Он донашивал. И кроссовка была. И велосипед был. И мальчик был. А теперь — нет. Только фото. Только цифры. Только сводки.

Гриша смотрел на эту кроссовку, и внутри что-то сжималось. Медленно. Тихо. Как будто где-то далеко, в другом городе, в другом дворе, умер не мальчик. А он сам. Тот, семилетний. С оторванным задником. С мечтой о велосипеде. С бабушкой. С борщом. Со всем, что было.

Он выходил к народу, говорил красивые речи про мир и победу — теми же интонациями, какими его сериальный герой объяснял, почему не берёт взяток. Народ слушал. Верил. Потому что хотел. Потому что устал. Потому что кто-то же должен быть на сцене.

Генерал — седой, усталый, с морщинами не от возраста, а от того, что видел слишком много и слишком близко, — однажды не выдержал. У него было лицо человека, который давно перестал удивляться. Не злое. Не усталое. Просто — спокойное. Как у тех, кто видел всё. И ничему не верит. Но всё равно — делает. Потому что больше некому.

Глаза — серые. Тусклые. Как будто в них давно погас свет. Но где-то в глубине — ещё тлело. То, что не давало ему уйти. То, что держало. То, что было — совестью. Или тем, что от неё осталось.

— Григорий Степанович. Вы вообще понимаете, что происходит?

— Конечно. Мы боремся за...

— Вы не боретесь. Вы играете борца. — Генерал смотрел прямо, без ненависти, с усталой прямотой человека, которому больше нечего терять, кроме, собственно, терпения. — Только декорации теперь настоящие. И кровь настоящая. И дети настоящие. А вы всё ещё ждёте, когда зал зааплодирует.

Он помолчал. Потом — добавил. Тихо. Почти шёпотом:

— Я двадцать лет служу. Двадцать. Я хоронил своих. Я писал письма матерям. Я говорил им, что их сыновья погибли за родину. И я верил. Пока мог. А теперь — не могу. Потому что я вижу, что они погибли за вашу роль. За вашу сцену. За ваши аплодисменты. Которых вы всё ещё ждёте.

Гриша молчал. Пауза, многозначительная, как его учили. Внутри было пусто — как в кармане студента перед стипендией, как в зале через час после спектакля, когда уборщица уже выключает свет.

7. Бункер

Он остался один. Серые стены, свет настолько тусклый, что даже тараканы писали коллективную жалобу на условия труда.

Он смотрел на свои руки. Те самые, которыми когда-то щёлкал семечки на лавочке, обнимал бабушку, кривлялся на сцене — а потом подписывал указы, не читая.

Вспомнился двор. Тополиный пух. Бабушка Зина с просыпанными семечками. Толян с воблой и правдой, которую не хотелось слышать. Светка с велосипедом — свободой, которую можно было пощупать руками, в отличие от той, за которую он потом так красиво выступал с трибуны.

Он закрыл глаза. В бункере стояла тишина — та самая, в которой, может быть, стоило бы наконец пожить честно, без грима и софитов.

Не стал.

Вместо этого выглянул в щель двери — не снимает ли кто это на телефон. Привычка. Актёрская. Даже в конце света хочется, чтобы было кому аплодировать.

А за стеной стояла тишина. Та, которую он так и не услышал. Ни тогда, на лавочке. Ни потом, на кухне с Толяном. Ни сейчас.

Никогда.

МНЕНИЕ ГРИГОРИЯ

(с трудом застенографировано при свете одной лампочки, экономия электричества в бункере — дело святое)

— Ну что я могу сказать... Жизнь — она как тот сериал про президента: начинается с шуток и гитары, а заканчивается в декорациях, которые почему-то перестали быть декорациями.

Если бы я тогда Толяна дослушал — сидел бы сейчас на лавочке, с семечками, максимум воевал бы за место для парковки с соседом Петровичем. Но нет, выбрал бункер. Видимо, карма — она тоже драматург, и у неё паршивое чувство юмора.

Единственное, о чём жалею по-настоящему — так это о велосипеде Светки. Надо было у неё спросить покататься. Глядишь, и жизнь пошла бы по другим рельсам. Хотя какие рельсы, когда и колёс-то у меня никогда не было — только сцена и аплодисменты, будь они неладны.

Если там, наверху, ещё кто-то смотрит — спасибо за рейтинги. Хотя, чувствую, сериал всё-таки стоило закрыть после первого сезона.

Занавес. Свет гаснет. Табличка «Выход» почему-то тоже погасла — экономия.

Конец.

Глава 4 Пожиратель

«Пустота голодна всегда — в этом её единственное постоянство».

1. Голод

Он родился в семье настолько обыкновенной, что даже соседи по лестничной клетке забывали, как их фамилия, и здоровались просто — «сосед». Отец чертил детали для станков, которые страна давно разучилась покупать. Мать учила детей правилам, которые сама нарушала ещё до звонка с урока. На стене висел ковёр — не для тепла, для престижа, хотя престижа в этом доме набиралось ровно на один квадратный метр потёртой шерсти. Телевизор бубнил программу «Время», и время действительно шло — медленно, вязко, как очередь за чем-то, что обещали, но так и не завезли.

Мальчик хотел странного. Не велосипед, не приставку — он хотел справедливости. Это слово он произносил с придыханием, как произносят имя первой любви, не замечая очевидного: в отличие от любви, справедливость никогда не отвечает взаимностью, а чаще вовсе не отвечает.

Он рассуждал об этом на кухне — главном парламенте всякой советской и постсоветской семьи, где голосуют сами за себя, сами себе аплодируют и сами же выносят вотум недоверия соседям за стенкой. Он верил искренне. В этом и крылась его будущая беда: он, кажется, единственный во всей округе верил по-настоящему — а значит, идеально подходил на роль человека, которому доверят печать.

Внутри него, впрочем, жило не убеждение. Жила дыра — просторная, аккуратная, с лёгким сквозняком, который он по неопытности принимал за ветер перемен. Он называл её «стремлением к добру», не догадываясь, что это обыкновенный голод — на внимание, на значимость, на то, чтобы тишина перестала нашёптывать ему по ночам простую истину: ты — никто.

И он пошёл во власть. Не ради денег — боже упаси, он бы оскорбился такому предположению. Ради того, чтобы заполнить дыру чужими аплодисментами. Самый дешёвый строительный материал для ремонта души, как показала практика, не ремонтирует ровным счётом ничего — только расширяет трещину.

2. Первая взятка

Кабинет встретил его так, как встречает всякий казённый кабинет страны всякого нового жильца: портретом на стене, флагом в углу и креслом, которое скрипнуло с интонацией старого циника, повидавшего на своём веку десяток таких же идеалистов и проводившего их всех одинаково — молча.

Он сел. Покрутился. Улыбнулся — той самой улыбкой, которую отрабатывал перед зеркалом ещё студентом, свято веря, что улыбка способна изменить мир, а не просто замаскировать нервный тик.

Секретарша внесла чай — не в гранёном стакане, как подобает честному труженику, а в фарфоровой чашке с золотым ободком, будто намекая негромко: «добро пожаловать в касту». Он отпил. На языке осталась не заварка — осталось предвкушение, терпкое и сладкое одновременно.

В дверь постучали — уверенно, по-хозяйски. Так стучат люди, точно знающие: дверь откроется, потому что за это заранее заплачено.

Вошёл человек с папкой и улыбкой профессионального просителя — улыбкой, отшлифованной десятилетиями практики до зеркального блеска.

— Фёдор Сергеевич! Поздравляем. Мы в вас верили.

Говорил красиво, подлец. Хоть в учебник по риторике для коррупционеров средней руки.

На стол лёг конверт. Белый, аккуратный, скромный — как первая исповедь грешника, ещё не знающего толком, в чём каяться.

— Это на нужды. На ремонт. Чтобы вы не отвлекались на мелочи и думали о главном — о народе.

Фёдор посмотрел на конверт так, как смотрят на икону в музее атеизма — с любопытством пополам с ощущением, что вот-вот свершится маленькое, тихое кощунство.

— Это что? — спросил он для порядка, зная ответ лучше, чем «Отче наш».

Рука потянулась сама, будто давно репетировала это движение в темноте. Конверт оказался тёплым — то ли от долгого ношения во внутреннем кармане чужого пиджака, то ли от предвкушения, своего собственного, не менее тёплого.

Что-то щёлкнуло. Не совесть — щёлкнул выключатель, которым гасят свет в комнате, где свет больше не требуется.

Конверт лёг в ящик стола — туда, где до этого лежали такие же конверты от предшественника и где будут лежать от преемника. Традиция. Почти институт, не хуже Академии наук, только с более стабильным финансированием.

Гость удалился, не хлопнув дверью, — воспитанный всё-таки попался коррупционер.

Фёдор взглянул на часы. Двадцать минут. Ровно двадцать минут понадобилось, чтобы идеалист превратился в статистику. Рекорд, достойный книги Гиннесса в номинации «Скорость нравственного падения, облегчённая категория».

Он улыбнулся — уже не своей улыбкой. Чужой. Видимо, выданной в комплекте вместе с креслом и конвертом, как бонус за подписку.

3. Эйфория

С этого дня он сделался богом районного, а затем и областного разлива. Богом в двубортном костюме, с модным галстуком и телефоном на двух сим-картах — на случай, если один бог окажется недоступен.

С просителями он говорил медленно, будто разъяснял таблицу умножения умственно отсталым котятам. «Я подумаю» звучало в его устах приговором без права апелляции, «Это не ко мне» — отлучением от церкви, «Это мелочи» — индульгенцией, которую он сам себе же и выписывал.

Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу, с видом Зевса, которому принесли жалобу на непогоду — мелко, недостойно внимания, но забавно понаблюдать, как смертные суетятся.

Он не слушал — он безупречно изображал слушание, а это, как известно всякому чиновнику с хоть каким-то стажем, высшая форма бюрократического искусства, которой не учат в институтах, зато в совершенстве овладевает каждый, кто хоть раз согрел это кресло.

Взгляд его стал пустым, как касса на обеденном перерыве. Он видел не людей — он видел бумаги, свои собственные руки и бесконечный, уютный горизонт собственной значимости, простирающийся ровно до стен кабинета.

4. Лариса

Жена его, Лариса, была женщиной мудрой — в том особом смысле, в каком мудры люди, однажды и навсегда решившие больше ничего не знать.

Она целовала его по утрам так нежно, как целуют банкомат перед снятием крупной суммы. Говорила «люблю», подразумевая «спасибо за шубу». Закрыла глаза добровольно — ведь закрытые глаза, как выяснилось, прекрасно уживаются с открытым кошельком.

Но однажды утром она застыла у зеркала. Надолго. Смотрела не на себя — на то, во что её постепенно переделали. Шубы. Кольца. Машины. Дом, похожий на выставочный зал. Всё было на месте. Не было только одного — глаз, в которых хоть что-то отражалось бы, кроме обстановки.

Она отвернулась. В комнате повисла тишина — та самая, которую она так и не расслышала. Та, в которой, возможно, можно было бы начать жить заново. Она не стала. Отвернулась и пошла выбирать серьги к ужину.

Фёдор не испытывал к ней ничего — ни любви, ни раздражения. Только смутную благодарность за то, что хотя бы один человек в радиусе досягаемости не задаёт вопросов, на которые пришлось бы придумывать ответы.

5. Пацаны

Сыновья, Кирилл и Владимир, росли, как растут комнатные растения в элитной оранжерее: без особого участия хозяина, зато с идеальным, выверенным поливом.

Отец вкладывал деньги — они отвечали улыбками для семейных фотографий. Он дарил гаджеты последней модели — они дарили фотографии с этими гаджетами для соцсетей, с аккуратно подписанными геотегами. Идеальный обмен, устраивающий обе стороны: никто никому ничего не должен, кроме следующего перевода.

6. Кирилл (друг)

Друг детства Кирилл прилип к нему намертво — явление столь же неотделимое от всякой русской власти, как банный лист от спины.

Лысый, с бегающими голубыми глазками, которые искали не собеседника, а то, что плохо лежит, — профессиональная деформация взгляда, вырабатываемая годами близости к чужой кормушке. Классический шакал при тигре: сам не охотится, зато безошибочно чувствует момент, когда тигр насытился и можно без риска подбирать объедки.

Он не просил — он умел ждать. Усаживался в кресло и ждал, пока Фёдор сам предложит, потому что просить, по его тонкому разумению, было унизительно, а ждать — давно и привычно.

— Слушай, Фёдор, — говорил он, поигрывая сигаретой. — А помнишь, в детстве мечтали? Про яхту, про рыбалку, про то, чтобы жить, как люди.

Он не говорил «остановись». Он говорил «а давай новую яхту», «а давай на рыбалку, куда без тебя соваться запрещено», «а давай девочек на выходные». Он был голосом совести наоборот — голосом уютного, удобного беспринципства, который, как ни горько признать, звучит куда слаще настоящей совести.

И Фёдор слушал. Не потому что хотел — потому что привык. Потому что рядом был кто-то, кто не спорит. Кто не смотрит в глаза слишком пристально. Кто говорит именно то, что хочется услышать, и ровно тогда, когда это особенно нужно.

7. Жор

Он ел. Бюджеты, откаты, тендеры — всё утекало в одну бездонную прорву, деликатно именуемую «потребностями государственного человека».

Голод не насыщался — он рос вместе с аппетитом, как в дурной сказке, где чем больше хлебаешь волшебную кашу, тем сильнее сосёт под ложечкой.

Сначала были конверты. Потом — счета в банках с приятным, тёплым круглогодично климатом. Потом — квартиры, похожие на музеи, только без билетов для посторонних и без экскурсоводов. Потом — острова, на которых даже пальмы, казалось, числились на чьём-то балансе.

Тело его раздувалось в унисон аппетитам. Лицо оплыло, глаза утонули в складках благополучия. В зеркале он видел уже не себя — он видел иллюстрацию к учебнику «Чем заканчивается безнаказанность», том второй, с цветными вклейками.

8. Работяга

Однажды в приёмную вошёл человек с мозолистыми руками и глазами, ещё не разучившимися верить в справедливость, — вид по нынешним временам почти вымирающий, занесённый бы в Красную книгу, если бы такие книги писали честно.

Он просил не за себя. За тех, кто остался без завода, без зарплаты, без смысла вставать по будильнику.

Говорил тихо. Не уверенно и не громко — тихо, как говорят люди, заранее знающие, что их не услышат, но продолжающие говорить, потому что молчание для них равносильно смерти, причём медленной.

Руки у него были жёсткие, в трещинах и мозолях — руки, которые всю жизнь работали, кормили, строили. В этих руках помещалась правда, грубая и неудобная, та самая, смотреть на которую Фёдор отвык задолго до того, как получил на это официальное право.

Он смотрел сквозь просителя, как смотрят сквозь витрину магазина, в котором давно не собираются ничего покупать.

— Я подумаю, — произнёс он с привычной интонацией человека, который не думает уже много лет подряд.

Работяга ушёл, всё ещё веря. Вера, как известно, умирает последней — особенно у тех, кому терять, собственно говоря, больше нечего.

9. Сделка

Он одобрил сделку. Не подписал — просто кивнул, как кивают официанту, заказывая очередное блюдо в ресторане, где всё меню составлено исключительно из чужих судеб, поданных под острым соусом необходимости.

Оружие ушло по контракту. Контракт — в сторону террористов. Террористы — в сторону городов, которых скоро не станет. Всё — просто бизнес, как любят повторять те, для кого слово «бизнес» давно весомее слова «просто».

Он не почувствовал ничего. Пустота, как выяснилось, превосходный анестетик — куда надёжнее любого наркоза.

10. Война

Война случилась — не потому, что он жаждал крови. Потому, что голод, разросшись до определённых размеров, перестаёт различать, чем именно питаться.

Он просматривал сводки, как просматривают биржевые котировки — с холодным, профессиональным интересом к цифрам, забыв, что за каждой цифрой стоит улица, дом, чья-то утренняя чашка чая, так и не допитая хозяином.

Слёз не было. Слёзы — непозволительная роскошь для тех, кто ещё способен на что-то надеяться.

11. Бункер

Серые стены. Тусклая лампа. Тишина — та самая, от которой он бежал всю жизнь, настигла его наконец в самом надёжном из всех убежищ.

Он не вспоминал мать, двор, друзей детства. Он горевал о квартире, о гараже с коллекцией автомобилей, о красотках, которых больше не будет. Голод оплакивал не людей — он оплакивал буфет, из которого его бесцеремонно выставили.

Он смотрел на свои руки — те самые, что когда-то держали учебники, затем — конверты, затем — рычаги, решавшие чужие судьбы одним движением подписи.

Он так и не понял, что был не жертвой обстоятельств, а их самым добросовестным соавтором — соавтором, заслуживающим отдельной строки в титрах.

Он закрыл глаза. Тишина вошла в него наконец полностью — бесплатно, впервые в жизни без конвертов и без откатов.

МНЕНИЕ ФЁДОРА СЕРГЕЕВИЧА

(запись с диктофона, при свече, в бункере — жанр, можно сказать, образцовый для современной отечественной исповеди)

— Ну что сказать... Я хотел помогать. Честно хотел. А взял — через двадцать минут. Даже чай не успел допить. Смешно, правда? Хотя нет — не смешно. Просто быстро. Рекордно быстро.

Я так и не понял, где именно начался конец. Может, с конверта. А может, ещё раньше — с той самой дыры внутри, которую я всю жизнь пытался заткнуть чужими аплодисментами, как затыкают пробоину мокрой тряпкой.

А теперь что? Бункер. Свеча. Диктофон. И тишина, которую я всю жизнь так старательно боялся услышать.

Похоже, она меня всё-таки дождалась. Терпеливая, зараза.

Конец.

Глава 5 Комиссар Вейцман

КОМИССАР ВЕЙЦМАН1. Книги

Квартира пахла так, как пахнут все квартиры, где когда-то кипела великая вера, а потом скисла — позабытое на подоконнике молоко. Пыль, старое дерево, нафталин и — чуть-чуть — безнадёга, въевшаяся в обои прочнее никотина.

Отец — бывший политрук. Бывший агитатор. Бывший человек, у которого когда-то горели глаза на партсобраниях так, что соседний ряд щурился. Теперь глаза потухли, зато исправно слезились от лука и телевизора. По вечерам он садился с газетой, будто надеялся найти там ответ на вопрос, куда подевалась его молодость вместе с партбилетом. Не находил. Вздыхал тяжелее, чем вздыхает старый холодильник перед смертью. Переворачивал страницу.

Мать — учительница, вооружённая красной ручкой, как Фемида — весами, только справедливее: у Фемиды хоть повязка на глазах, а мать видела всё, включая прыщ на подбородке у Петрова с третьей парты.

ВходРегистрация
Забыли пароль