bannerbannerbanner
Корона, огонь и медные крылья

Макс Далин
Корона, огонь и медные крылья

Полная версия

А я, увидев явное проявление ведьмовства, – чем же ещё можно объяснить такое диво? – отчего-то не почувствовала ни страха, ни отвращения. Напротив, мне хотелось сказать что-нибудь ласковое; я протянула ей руку, Шуарле в ответ накрыла её своей ладонью, слишком большой для того, чтобы быть красивой, но длиннопалой и узкой. В этот миг в комнате появилось сопровождаемое девушкой в ожерельях новое лицо.

Его вид показался мне отвратительным и смешным. Человек этот, к нему обращались как к Биайе, был высок, необъятно толст и рыхл; его щёки свисали к подбородку, а под подбородком висела ещё пара подбородков наподобие индюшачьего зоба. Глазки заплыли жиром, роскошная шевелюра вовсе не украшала обрюзглого злого лица. Его одежду составляли широчайшая распашонка и ещё более широкие штаны – как у Шуарле.

К моим щекам прихлынула кровь, так что стало жарко. Я поняла.

Как и вошедший толстяк, «бедная худышка» оказался не девушкой, а кастратом, только, в отличие от вошедшего, Шуарле был совсем юн, не старше меня, и его отвратительный изъян ещё не успел совершенно изуродовать его тела. Я содрогнулась от жалости и ужаса.

Дома ещё в детстве мне случалось видеть кастратов при дворе. Я не слишком хорошо понимала частности проделанной над ними процедуры, но точно знала, что эти несчастные – не мужчины и не женщины. Наши соседи, жители Солнечного Мыса, считали модным развлечением их пение; я не слыхала, но мать как-то отозвалась о таком же обрюзгшем толстяке, как этот вновь появившийся, с большой похвалой, как о замечательном певце. К тому же на уроках землеописания мне читали, что женщинам дикарей прислуживают кастраты, это известный местный обычай – да, правда, но как чудовищно!

А толстяк принялся распекать Шуарле визгливым фальцетом, в моём понимании никак не подходящим для ангельского пения. Он пищал и брызгал слюной, побагровел – и говорил, кажется, отменно обидные вещи, потому что глаза Шуарле влажно блеснули. Толстяк вопил, «бедная худышка» собирался расплакаться, а красавицы исподтишка потешались над обоими. Возможно, разумнее всего было бы промолчать, но я не выдержала.

Я поднялась с постели, укутавшись в простыню, заслонила своего покровителя-неудачника собой и сказала толстяку, как сказала бы провинившейся фрейлине, вежливо, холодно и как можно внушительнее:

– Почтенный, мне кажется, кричать недостойно. Пожалуйста, не обижайте Шуарле: он всего лишь хотел защитить меня от насмешек.

Толстяк замолчал. Красавицы глядели на меня во все глаза.

– Я вам очень признательна, – сказала я с самой милостивой улыбкой. – Вы поняли меня совершенно верно. А теперь – не могли бы вы принести мне поесть? Поесть? Я голодна.

Толстяк ошалело уставился на меня. Я указала пальцем на рот – Шуарле улыбнулся и кивнул. Он вышел из комнаты вместе с толстяком, а вернулся один, принеся белый хлеб, испечённый в форме плоской лепёшки, мёд и самые прекрасные персики из всех, какие мне доводилось видеть. Когда я поела, он же принёс мне одежду – странную, но удобную здешнюю одежду, какую носили все женщины в этом доме, а потом помогал мне расчесать и заплести косы. И всё время, пока Шуарле сидел рядом со мной, я чувствовала его спокойное участие: он с необыкновенной лёгкостью понимал меня без слов.

Накануне я потеряла свою свиту, а в тот день обзавелась преданным подданным. Тогда перспективы казались нереальными, даже безумными, но впоследствии Шуарле, Одуванчик на моём родном языке, стал моей фрейлиной, моим камергером, моим пажом, наперсником и товарищем.

И он был вовсе не ведьмак. Он был сахи-аглийе, ядовитая птица. Попросту – демон. Впрочем, это я узнала куда позднее.

Шуарле

Её нашёл Всадник.

После ночного шторма, когда в посёлке узнали, что о скалы разбился чужой корабль, туда все бегали смотреть, и дети, и взрослые. Беркут и Рассвет выпустили городских голубей; я думаю, голуби долетели быстро, потому что царские соколы прибыли на берег ещё до полудня. Говорят, они нашли несколько уцелевших белых мужчин и увезли их с собой. Не знаю зачем, но уж наверное ничего хорошего белых в нашей столице не ждало. На мой взгляд, там вообще мало хорошего. Слишком много важных господ живёт в одном месте – значит, таким, как я, и таким, как эти белые, лучше держаться подальше.

А стражники Беркута вообразили, что на этом разбитом корабле везли невесть какие сокровища. С самого утра только и разговоров было, что о сокровищах. Разумеется. Больше, чем женщины, кавойе с жевательной смолой и драки, наших шакалов интересует только золото.

Корабль разбился специально для них. Ага.

Я слышал, как они жалели, что не нашли белых раньше царских соколов. Ирбис даже считал, сколько золотых можно было бы получить, если продать такого в каменоломни, а сколько – если кто-нибудь из господ решит купить раба для себя лично. Много получалось. Поэтому шакалы сильно огорчались, что царские соколы их опередили.

А золото, если и было, – утонуло. Интересно, шакалы ждали, что оно приплывёт к ним поверх воды? Услышь, Нут, – дуракам нет числа на свете!

Ирбис, когда, наконец, сообразил, что денег ему не видать, с досады напустился на меня. «Одуванчик, тебе делать нечего? Специально тут торчишь? Сглазил нашу удачу, да? Сглазил?» И Гранит, этот вонючий ишак, который вопит по любому поводу и без повода вообще, тут же встрял со своими «сюси-пуси, Одуванчик, если тебе нечего делать, может, придумаешь, чем меня порадовать?»

Надеюсь, аманейе за рекой его порадуют. А я им лично подскажу, за какое место его лучше подвесить.

Бить меня они остерегаются. Жасмина лупили почём зря, просто развлечения ради – теперь, наверное, жалеют, что он удавился и им не на ком оторваться. Жаворонка им, видимо, бить неинтересно, он – как старый мерин, которому всё равно, чмокают ему или хлещут кнутом; счастливчик. Подснежник – доверенное лицо Беркута, он сам может кому угодно вломить или налить хозяину в уши, что его солдаты плохо себя ведут; с ним считаются. Да и что за интерес его пинать – всё равно что квашню с дрожжевым тестом.

На моё счастье, шакалы всё-таки не верят до конца в это подлое клеймо на моём лбу. Они знают, что сила аманейе иногда просачивается, когда я злюсь, – и боятся, что я их прокляну или наведу порчу. Дураки деревенские. А я иногда поднимаю руку и показываю им кончики пальцев: мол, двумя закрою ваши глаза, двумя – ноздри, одним – рот, а прочее земля покроет. Старинный жест сахи-аглийе, они тут же всё вспоминают и не рискуют всерьёз нарываться. Только Гранит, грязная мразь, иногда расплывается слащавой мордой и пытается меня хватать – «я же с лучшими чувствами, Одуванчик!» Я бы забил ему его лучшие чувства в глотку до самой печени, будь у меня столько сил, как они предполагают.

Пока шакалы огорчались и сетовали, что им не отломилось от этой лепёшки, я пошёл на тёмную сторону, заваривать траву ти для рабынь. Оказывается, рабыни тоже болтали об этом несчастном корабле; они тут же принялись расспрашивать меня, не видал ли я чего замечательного. Я даже пожалел, что не видал: можно было бы по-человечески поговорить.

С рабынями у меня отношения разные, со стражей – одинаковые. Поэтому женщин я тихо и спокойно не люблю, иногда они мне почти милы, а мужчин почти всегда смертельно ненавижу. Бывает, устаю ненавидеть – но и тогда им не верю. У всех людей есть какие-то тормоза внутри – у меня их отрезали, я мечусь из крайности в крайность, бросаюсь в ярость или в слёзы, окунаюсь в апатию, это для мужчин смешно. Поэтому лучше как можно меньше себя показывать.

Я хожу вдоль стен, стараясь с ними слиться. Если срываюсь – получаю пинка, не столько от людей, сколько от Нут. Она хочет, чтобы я лучше владел собой. Я стараюсь ей угодить, она всегда права – она с некоторых пор заменила мне мать.

Мне не было дела до этого корабля, до утопленников и их золота. Меня вообще мало интересует золото: что я такое могу на него купить, в сущности? Вот Подснежник – вольноотпущенник, богат, и что с того? Смотрю на него – а он смешон и гадок, разжиревший самодовольный холощёный баран. Смотрю на него – и не могу есть, боюсь стать таким же. Не хочу выслуживаться перед Беркутом: низко, хотя он вроде бы не самая гнусная дрянь из всех моих хозяев. Про меня говорит «гордый, всё-таки заметно, что он аманейе» – и не даёт ни гроша, а из дома старается не выпускать в принципе. Гордый – это плохо, ага.

Я раб для сравнительно чистой работы. Я должен радоваться, что отхожие места чистят более дешёвые рабы, чем я, – но мне всё равно.

Я пил отвар ти и слушал, как рабыни болтают о ерунде, когда Подснежник заверещал с мужской стороны, что ему нужна моя помощь. Я вышел и увидел, что Всадник принёс женщину, чужую женщину с берега. Рожа у Всадника излучала такое самодовольство, что мне захотелось немедленно скормить ему лимон. Целиком.

Беркут вышел поглядеть. Она выглядела очень дорого, эта женщина, даже сейчас, полумёртвая, вся покрытая солью, лохматая и ободранная, в каких-то гадких тряпках. Она была такая беленькая… похожая на белого котёнка, который провалился в корыто с коровьим пойлом и еле вылез: жалкая и трогательная. И у неё в ушах были дырочки для серёг, а на ободранных пальцах – она, наверное, хваталась за что-то, чтобы не утонуть, – виднелись светлые полоски от колец. Кольца с серьгами Всадник, конечно, украл – а я сделал вывод, что бедняжка носила вовсе не медную проволоку.

Всадник, разумеется, запросил – о-го-го. Можно купить кусок ущербной луны за такие деньги. Беркут засунул пальцы за поясок и скинул на две трети: мол, девчонка-то умирает, вот-вот совсем умрёт. И тут встрял я, сказал, что надо её отмыть и дать ей водички, а потом уже торговаться: мне вдруг стало её жутко жаль. Уже не ребёнок, нет, ей замуж пора было год-два назад, но – она выглядела как-то совсем особенно. По-детски чисто.

Беркут взглянул на меня и вроде сообразил, что в предложении есть смысл. Велел мне и Подснежнику нести её на тёмную сторону и приводить в чувство – а сам уж остался торговаться с Всадником дальше. Я так и не поинтересовался узнать, к чему они пришли: Всадник с того же дня бросил службу и уехал из посёлка. Впрочем, это на её серёжки-колечки, не на плату за её жизнь, я так думаю.

 

Я её вымыл. Было тяжело и приятно на неё смотреть… тело бело-розовое, молодой яблоневый цвет, кожа нежная на удивление – вся в синяках и ссадинах, но всё равно видно, насколько богато это выглядит… грудь – как сливки с карамелью, надо сдерживать желание узнать, сладко ли на вкус… Когда я отмыл её волосы от соли и засохшей пены, они оказались цвета белого золота, очень мягкими – и завивались ягнячьими колечками. Ресницы длинные, светлые… Совсем неяркая девочка, но в этом и есть главная прелесть: неяркая, степной нарцисс – из тех, что нежнее пионов. Глаза оказались кошачьи, вернее, молочного котёнка – голубовато-серые, круглые. Пару раз приходила в себя, смотрела сквозь ресницы, слабо улыбалась, бормотала что-то сипло…

Она выпила большую чашку холодного отвара ти, по чуть-чуть, и съела капельку мёда. Я с ней целый день провозился, свалил все дела на Жаворонка. Рабыни только фыркали. Она им жутко не понравилась, понятно: выставь их всех на торги, так все покупатели смотреть будут именно на неё. Бедняжка им цену сбивала.

Лилия, девка сильная и жестокая, которая уже всё для себя рассчитала, только базара и ждала, чтобы найти кого охмурить, так и резанула общую правду всех рабынь Беркута: «Зря ты с ней нянчишься, Одуванчик, пусть подохнет, так всем лучше будет». Я разозлился. «Её, милая, купит не деревенский меняла, такому она не по карману, – говорю, – её купит князь, так что тебе она дорогу не перейдёт». Лилия взбесилась, наговорила мне гадостей, сколько придумала, её приятельницы ещё добавили… весёлый вечер.

А беленькая уже ближе к закату очнулась. Тихонько. Взглянула на меня и улыбнулась. Я говорю: «Тебя, наверное, зовут Яблоня, да?» – а она вообще не понимает, видно по глазам, но улыбается, как маленький ребёнок. Ласково.

Лилия, разумеется, не смогла этого стерпеть. «Не Яблоня, – говорит, – а Белая Коза её зовут. Кошка ошпаренная. Больше с ней возись, бесхвостый пёс! Кому она нужна, немая дура?» И все её подхалимки тут же принялись хихикать и поддакивать.

Надо было бы держать себя в руках: собака лает – ветер носит. Но это иногда от меня не зависит – я сам удивился, когда почувствовал, как медь аглийе просачивается через мою кожу. Рабыни завизжали, Лилия отослала Фиалку за Подснежником – жаловаться, что я нарочно их пугаю и измываюсь над ними, чтобы к базарному дню они дурно выглядели; мне уже было стыдно и противно за эту вспышку, а обратно ничего не повернёшь.

Подснежник, похоже, с горечью думал о деньгах, которые Беркут отдал за беленькую – с ходу пообещал, что следующее клеймо сам лично вырежет у меня между лопаток. Бараньим ножом. А беленькая вдруг его отчитала.

Она встала. Я видел, что её качает, ножки еле держат – но она встала, выпрямилась и высказалась, так славно, что я чуть не расплакался. Я понял: ей в том краю, откуда приплыл корабль, служила сотня таких, как Подснежник, а может, и мужчины склоняли головы и закрывали глаза рукавами, когда она выходила. Говорила без всякой злости. Спокойно, снисходительно. Она ему приказала не орать на меня – хотя имя «Одуванчик» произнесла как «пух», наверное, с непривычки.

Я догадался, что беленькая – княжна чужаков. Настоящая княжна, услышь, Нут – как мне вдруг захотелось при дворе её отца или мужа приносить ей на рассвете кавойе с мёдом! И одевать её в шёлк и золото, косы ей плести, касаться её… понесло, ага.

Глупо и непристойно об этом думать – но ведь беленькая сама взяла меня за руку.

И я подумал: «Моя госпожа»…

Я называл её Яблоня, она меня – Одуванчик, когда умела выговорить. Если у неё не получалось, то – Пух или Крот, но она не знала, что это так звучит.

У неё было другое имя – какое-то шмелиное жужжание. Мне не нравилось её так звать – я и не звал, а другие переняли у меня. Она не рассердилась.

Она попросила поесть – и я её кормил. Потом одевал и заплетал, и она дала мне свои волосы, как княжна – своему любимому евнуху, спокойно. Всё время улыбалась мне; сидела рядом, перебирала мои пальцы. Рабыни просто ядом исходили: женщин бескорыстно бесит, когда на них не обращают внимания. А Яблоня всё понимала; её личико становилось безнадёжно-печальным.

Ночью не могла заснуть. Я открыл дверь, ведущую в женскую часть сада, вышел посмотреть на луну – и она пошла за мной. Мы смотрели на звёзды, на Ожерелье Нут, как влюблённые – смешно…

Яблоня со мной заговорила. Понять её было тяжело – но аманейе могут слышать голос души, это делает несколько понятнее слова, сказанные языком. Она спросила:

– Пух, что со мной будет?

Я не знал, как ей объяснить, подумал. Принёс ленту для волос, взял её за руки, сложил вместе запястья, сделал вид, что собираюсь связывать:

– Ты уже не свободна, понимаешь?

Она кивнула. Я чуть-чуть нажал ей на плечи – села на порог, а я хотел, чтобы встала на колени:

– Рабыня.

Она снова кивнула. И её личико затмилось, словно луна ветреной ночью. Я положил на ладонь метёлочку травы – и сдул:

– Вот – наши жизни. Понимаешь?

Яблоня кивнула и выпрямилась. И сказала – могу поклясться своим потерянным полётом:

– Княжна не может быть рабыней, – гордо, грустно, горько.

Не может, ага.

Я тронул её пальцы, эти светлые полоски от перстней.

– Где твои сокровища, княжна? Где твоя свобода? Разве нас с тобой кто-нибудь спросит?

Её глаза повлажнели. Я думал, что она заплачет – нет, лишь качнула головой, с тихим упрямством. Взяла меня за руку – нежной тёплой ладошкой. Указала пальчиком на луну:

– Что это, Пух? Как это называется?

Я стал учить её выговаривать «как называется», потом – «луна». Потом мы говорили слово «Одуванчик» – стало получаться с десятого раза. До рассветной зари Яблоня выучила много слов – и стала улыбаться гораздо веселее.

Яблоне приходилось нелегко в доме Беркута: она не умела жить, как все наши женщины. Рабыням она не нравилась, да и сама невзлюбила Лилию. Лилия время от времени принималась орать на неё, уперев руки в бёдра – а Яблоня очень кротко стояла напротив, смотрела с жалостью, огорчённо или норовила тихонько улизнуть; доводила Лилию до бешенства. Я видел это впервые: прирождённая княжна, тихая, гордая – и девка, рождённая другой девкой. Очень заметная разница.

В саду Яблоня жила больше, чем в комнатах. Она бродила среди цветов целыми днями; я чувствовал, как ей скучно. Она развлекалась, обучаясь нашим словам, и мало-помалу начинала говорить понятно. Ещё моя госпожа, ученная грамоте, хотела бы почитать книжку – но книжки в доме у Беркута отродясь не водились. Иногда ей хотелось вышивать или рисовать; я вечно ругался с Подснежником, но нам не дали ни ниток, ни прочих женских пустяков. Другие рабыни предпочитали болтать, петь, умащать волосы, разминать друг другу спины, тянуться и танцевать для гибкости тела. Утренний Мёд, охотница до низания бисером, заявила, что бисер, нити и иглы – её, делиться она не станет. Для Яблони никто не желал тащиться в жару до города, где есть лавки с товарами для рукоделия.

Я попытался подольститься к жёнам Беркута, но младшие жёны побаивались меня, а старшая решила не делать любезностей Яблоне: если бы не цена моей беленькой, Беркут оставил бы её себе. Старая карга шипела на меня гадюкой, а Беркут смотрел на мою госпожу и сально ухмылялся. Пропитывал бородку маслом герани, морда лоснится, волосы лоснятся, атласная рубаха на пузе натянута… достопочтенная купеческая наружность – с души воротит. Явно считал себя красавцем мужчиной.

Надеюсь, что за эту ухмылку и гнусные мысли его распилят за рекой тупой пилой. Вдоль, ага.

А ещё Яблоня рассказала мне, что ей снится Нут. Вот такие дела.

Она вообще не знала, кто такая Нут – Госпожа Судьбы, играющая случаем, Насмешливая Мать Событий. Называла её «женщина-кошка», говорила, что Нут показывала две шестёрки! Самое лучшее предзнаменование, самое счастливое. Яблоня не верила; говорила, что у неё было слишком много бед и слёз в последнее время. Я с ней спорил – как можно не верить в милость Нут?! Конечно, у северян другие боги, но богов много, а Нут одна. Другие боги строят судьбы смертных, что-то придумывают, выгадывают, воздают по заслугам или карают злодеяния, а Нут только бросит свои кости из чисто кошачьей шаловливости – и все божественные планы канули в бездну. Нищий бродяга делается царским советником, отшельник святой жизни глупейшим образом влюбляется в юношу, богач, который только не гадил золотом, побирается с сумой – и всё это шуточки Нут; кому – власть над миром подзвёздным, кому – клеймо на лбу…

Сильнее богов – её каприз, её игра, очки у неё на костях. И я пытался втолковать Яблоне, что она – избранная, моя госпожа, любимица Судьбы: сильные воины утонули, а её выбросило на берег. И ещё неизвестно, как дальше кости лягут.

Но Яблоня спорила и в конце концов спросила:

– А для чего я здесь вообще? Зачем Беркуту женщины? Мы же ровно ничего не делаем! Он спас меня по доброте душевной или женщины его развлекают, как котята? Ведь от нас нет никакой пользы!

– Никакой пользы, – сказал я, – зато вы принесёте ему золото. Скоро будет базар в Данши-Вьи, Беркут отвезёт вас туда и продаст. Ты дорого стоишь, Яблоня, ему нет резона продавать тебя на побережье. За тебя он хочет много золота – другие стоят дешевле. Тебя продадут кому-нибудь очень богатому.

Она так растерялась, смешалась, что у меня закололо сердце:

– Я же ничего не умею! Богатому человеку нет во мне прока!

Девственница, подумал я. Яблоня – девственница. Услышь, Нут…

– Ночные утехи, – сказал я. – Знаешь, что это такое?

Ужаснулась. Вот так. Не то чтобы смутилась – хотя была очень скромна – а прямо-таки ужаснулась, будто я сказал, что будут резать на части живьём. Вспыхнула – и разрыдалась. Схватила меня за руки, уткнулась в мои ладони мокрым личиком, обожгла дыханием… так плакала, что у меня разболелось под лопаткой.

Я тронул её волосы – чуть касаясь:

– Яблоня, слёзы не помогают рабам. Слёзы не защищают женщин.

Она подняла головку, посмотрела на меня своими мокрыми глазами – ресницы слиплись стрелами – и выдала:

– Да, я знаю. Женщин не защищают слёзы, их защищают мужчины. Одуванчик, дома я могла рассчитывать на многих мужчин: на родственников, на слуг отца – а тут у меня нет никого, кроме тебя. Можно мне на тебя рассчитывать?

Убила. Я тут же захотел сцарапать это клеймо со лба вместе с кожей – чтобы унести её отсюда на крыльях… вообразил, что смогу, ага. Сказал злее, чем надо:

– Яблоня, я не мужчина, я – бесхвостый пёс.

А она, глядя мне прямо в душу, сказала:

– Ты – мой единственный друг. Ты – не такой, как все здесь. Пожалуйста…

Интересная вещь: если у неё совсем нет когтей, то чем это она так вцепилась в моё сердце? А?

Потом мы с ней разговаривали по ночам. Сон у меня отшибло поленом, напрочь. Весь день я бродил как очумевший или бесноватый, «подай-принеси» – и всё равно, что они все там орут, а ночью я в сад, и она за мной. Садилась рядом, обнимала за плечи. Выносить такие нежности тяжело, скинуть её ручку невозможно. Сама не понимает, что делает.

Я ей как-то сказал:

– Ты жестока, как все женщины. Моя душа до тебя спала себе – а ты её будишь. Мне больно.

А она посмотрела, не с жалостью, нет – всепонимающе, как воплощение Нут, и ответила:

– Я не жестока, Одуванчик, прости. Просто боюсь. Я не могу жить, как эти девицы, и позволять кому попало обнимать себя. Знаешь, у меня же есть жених, он северный князь, – или она сказала «сын царя»? – это он должен меня обнимать!

– Я понял, – говорю. – Но твой жених далеко, а тут мы – вещи Беркута. Чем я могу помочь?

Вот тут она и выдала. Взяла меня за руки, прижала их к своей груди, смотрит, как перепуганный младенец, умоляюще, и говорит:

– Выпусти меня отсюда, пожалуйста! У тебя же есть ключи, ты ходишь по дому – выпусти меня, помоги сбежать!

И что я мог, шалея от стука её сердца, ответить этой бедной дурочке? Куда она побежит, такая белая и приметная, как голубок среди ворон? Далеко ли добежит? А когда с человека сдирают кожу заживо, он очень нескоро умирает. Иногда часами мучается. Ведь вовсе не обязательно, что кто-нибудь пожалеет и прирежет, услышь, Нут!

– Нас с тобой убьют, – говорю. – Мы, конечно, умрём свободными, но это будет очень больно.

А она сжала кулаки:

– Почему это Беркут решил, что мы его собственность?!

– Заплатил деньги, – говорю. – За нас с тобой. Как за скот. Он заплатил – мы и принадлежим.

– Я была ничья! – возразила она. Как мило сердилась: только глазами блестела, даже голос старалась не повышать. Ну как ей объяснишь?

 

– Женщины и евнухи не бывают ничьи, – объясняю. – Они как монеты: если хозяина нет, значит, любой может подобрать.

Фыркнула, как котёнок:

– Беркут меня не спросил, чего я больше хочу: умереть или стать его рабыней!

Девочка, девочка… Кто кого спрашивает? Что ты там видела, у себя в северной стране, во дворце своего отца?.. Мне было её никак не вразумить. Она каждую ночь пробовала снова и снова. Целый день молчала и терпела, а ночами принималась меня мучить.

Приходила и обнимала. Шептала на ухо – жарко:

– Ты представь, мы раздобудем карту землеописаний. Я умею читать знаки. Или вот. Мы найдём моряка, который довезёт нас до моей северной страны. Мой отец – царь, мой свёкор тоже будет царь…

Я отвечал почти зло:

– У меня крыльев нет!

А сам думал: посмотрела бы ты на меня под этими тряпками! На моё раскромсанное ничтожество! Ну зачем, зачем, зачем я тебе сдался! Самому хотелось плакать навзрыд: люди – гады, гады, гады! А Яблоня гладила мои руки, волосы перебирала, смотрела прямо внутрь – и говорила так, что меня бросало из жара в холод:

– Ты – мой друг! Пожалуйста, не плачь. Знаешь, как славно у меня дома? Все будут тебя уважать. Ты сможешь заниматься, чем захочешь… Вот чем ты хочешь? Музыка… ты любишь музыку? Можно целыми днями слушать, а ещё мы будем слушать, как читают самые лучшие книги… я буду рисовать… мы заведём маленькую собачку, самую милую… а потом у меня родятся дети, и мы будем их нянчить, да? Но я не смогу без тебя. Ты сам сказал: женщина не может быть ничья.

– И не может быть моя, – отвечал я. Что ещё скажешь?

– Ну и что?! – возражала она. – Ты мой слуга. Я принцесса. Ты сопровождаешь меня к моему жениху. Так ведь можно?

Вот же нелепый ребёнок! Ведь верит, что серебряные лиур-аглийе, ростом с воробья, со стрекозиными крылышками, ночью положат ей в туфлю бусики, если она будет целый месяц и день слушаться старших!

– Так – можно, – говорю. В душе – плача, смеясь, досадуя.

Она радостно схватила меня за плечи:

– Значит, ты поможешь мне?

А я промолчал в ответ, как дурак. И самое худшее во всём этом безобразии – то, что я начал принимать всерьёз её бред о побеге, о свободе, о прекрасной жизни в далёких странах… Яблоня так вела себя со мной, что я ухитрился почувствовать себя мужчиной. Её мужчиной. Её защитником.

Слабоумный, ага.

Это, конечно, не могло продолжаться бесконечно, а Яблоня думала, что может. Она даже, кажется, привыкать начала. Днём дремать, ночью убивать меня своими ласками.

Какие слова говорила… как по книжке! Про свою северную страну. Какие там леса, тёмные, страшные, полгода стоят в снегу, будто на ледниках – а под снегом замёрзшие ягоды, сладкие, как мёд, только ароматнее. Как она жила в святом месте, с благочестивыми жрицами – целыми днями молилась их северному богу, угрюмому, но доброму: что ни попроси, всё исполнит, если с верой просишь. Какой у её отца дворец: тысяча разных залов, выложенных самоцветами; ковров нет, а на полу целые картины из цветного камня. Свечи, свечи, свечи – даже ночью светло как днём: господа приходят смотреть на танцы. Как её все любили; как бросали цветы в повозку, когда она проезжала, как кричали: «Славься, прекрасная!»… А за морем у неё жених, благородный юноша – вот он сейчас ждёт, и его сердце разрывается от тревоги…

Как моё. Ну да.

– Одуванчик, – скажет, – царевна не может быть рабыней! Сбежим! Вот на море… корабль… ветер такой, брызги, волны, словно стеклянные горы… а потом наша страна! Зелёный берег, белый дворец на нём, белее колотого сахара… Ты будешь в моей свите, всегда. Приближённым евнухом, смотрителем спальных покоев, – как-то иначе, но похоже по смыслу. – Ты – мой самый лучший друг…

Лучший друг, ага. Смотритель спальных покоев. Дворец, море, царь… Какой-нибудь разжиревший в злодеяниях подонок, у которого дома полные сундуки золота и на тёмной стороне – десяток девочек вроде Яблони, только наших… И что я смогу сделать?! Ну что?!

Конечно, Беркут не торопился, потому что ждал, когда у Яблони заживут синяки и царапины на руках. И за месяц она чуточку отдохнула и отъелась, стала вылитая розовая роза ранним утром; не мог же Беркут этого не видеть! И он на неё смотрел, и Подснежник на неё смотрел, а потом, вечерком, под виноградное вино и смолу, они устроили совет и порешили, что Яблоня уже вполне готова. То, что Беркут Всаднику отдал, вернётся сторицей.

Беркут позвал меня – сложно было сделать вид, что не подслушивал, а по делу мимо проходил.

– Одуванчик, – говорит, – вот что, – и сунул в рот ещё шарик смолы, хотя уже вполне осоловел. – Завтра собираемся, послезавтра с утра выезжаем. Оденешь свою Яблоню, причешешь, вот – серёжки, – и подал серьги, серебряные, с гранатами, дешёвенькие. – Она глупая и спесивая, Подснежника может и не послушать, а тебя послушает. Ты ей наври что-нибудь, чтобы не вздумала реветь или царапаться. Иди.

Я поклонился – нижайше. Взял прах с ног.

– Господин, можно мне поехать с тобой? Яблоня привыкла ко мне, она не станет плакать – а одна может и разреветься. У неё от слёз чернеет под глазами.

Подснежник ухмыльнулся:

– Позволь, господин. Мне одному тяжело будет присмотреть за такой оравой женщин. Вообще, наши дела хороши, а будут ещё лучше; будешь скупать новых женщин – подумай о паре евнухов помоложе. Ты знаешь, господин, я усерден, но уже немолод, а от Жаворонка мало толку: он уже совсем одурел от смолы, понимает лишь с третьего раза…

Беркут хмыкнул.

– Да, пусть едет. А насчёт новых я подумаю… Ну, иди же, Одуванчик, не стой как каменный!

Я пошёл. С серёжками.

Яблоня обрадовалась, когда я дал ей эти цацки.

– Жаль, – сказала весело, – если дырочки зарастут. Они ещё пригодятся… А отчего Беркут проявляет такую несказанную щедрость?

– А оттого, – говорю, кажется, в раздражении из-за этого её девчоночьего восторга перед пустяком, – что послезавтра на рассвете тебя вместе с другими рабынями повезут в Данши-Вьи, на базар. Наш щедрый господин приказал страже чистить лошадей, повозки уже готовят.

Она превратилась в статую из мела, даже губы побелели. Схватила меня за руку:

– Одуванчик, нет! – И мне в ладонь воткнулась эта дурацкая серёжка, про которую она забыла.

– Да, – говорю. – И всё, что я могу для тебя сделать, – это тебя сопровождать. Крылья у меня за это время так и не выросли.

Яблоня вцепилась в меня по-ребячьи, безнадёжно, что было сил, не плача, но судорожно дыша, почти всхлипывая:

– Как же так? – сказала еле слышно. – Ты меня отдашь? Мы расстанемся? И меня кто-нибудь… будет обнимать… как рабыню?

Я слушал и понимал, что не могу – расстаться, отдать, чтобы кто-нибудь… Я отстранил её, легонько, нерезко.

– Всё в руках Нут, – говорю, так спокойно, как смог. – Как лягут кости, так и будет.

У неё одна слеза перелилась через край и потекла через белую щёку. Тогда я подумал: мы проедем в часе-двух пути от Хуэйни-Аман. И если я совершенно ничего не сделаю, то не смогу дальше жить.

– Не надо, Яблоня, – сказал я тогда и вытер её щёку своим рукавом. – Слёзы не помогут рабыне, только развеселят её врагов. Улыбайся. Ты же царевна.

И она – улыбнулась.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru