Если кто-то попросту опережает время, оно его однажды нагонит.
Музыка с ее немногочисленными нотами и ритмами некоторым людям кажется примитивным искусством. Но проста она лишь на поверхности; ее суть, которая и делает возможным явленное содержание, обладает бесконечной сложностью, присущей иным формам искусства, а в музыке скрытой от глаз. В определенном смысле она – самое сложное из искусств.
Есть проблемы, которых я никогда не затрагивал, которые не входят в сферу моих интересов и не принадлежат моему миру. Проблемы интеллектуального мира Запада, которых касались Бетховен (и, быть может, Гёте) и с которыми сражались, но к которым не подступался ни один философ (разве что Ницше подошел достаточно близко).
Быть может, они утрачены для западной философии, так как у нас нет никого, кто воспринимает эту культуру эпически и потому способен описать развитие этой культуры как эпос. Или, точнее, она больше не эпична или остается эпичной только для тех, кто наблюдает ее извне; быть может, это и делал Бетховен, опираясь на предвидение (как намекает в одном из своих текстов Шпенглер). Можно сказать, что цивилизация способна породить эпического поэта лишь заблаговременно. Так человек может лишь предвидеть собственную смерть и описать ее как некое событие в будущем, но не составить о ней отчет. Так что скажем: если желаете увидеть эпос культуры записанным, надлежит искать его в трудах величайших фигур этой культуры и, следовательно, во времени, когда конец этой культуры лишь провидится, поскольку позднее не будет уже никого, чтобы что-либо описать. И потому не удивительно, что эпос будет записан на темном языке искажений, понятном лишь немногим.
Но я вовсе не касаюсь этих проблем. Когда я «покончил с миром», я создал аморфную (прозрачную) массу, и мир во всем своем многообразии пристроился к ней, как к дому пристраивается малопривлекательный чулан.
Или, более точно: исход работы в целом состоит в том, что мир отодвигается в сторону. (Это «очуланивание» мира.)
В этом мире (моем) нет трагедии и той бесконечности, которая порождает трагедию (в результате).
Как если бы все было растворено в эфире, и не было твердости.
Это означает, что твердость и конфликты являются не чем-то полезным, но дефектом.
Конфликт разрешается так же, как ослабляют пружину механизма, промывая ее азотной кислотой. В этом разрешении конфликта напряжения не существует.
Если я скажу, что моя книга предназначена лишь для малого круга читателей (при условии, что их можно назвать кругом), это не будет означать, что сей круг является в моем понимании элитой человечества, а всего-навсего кругом, к которому я обращаюсь (не потому, что они лучше или хуже других, но потому, что они образуют мое культурное окружение, как соотечественники по сравнению с иностранцами).
Пределы языка проявляют себя в невозможности описать факт, соответствующий (являющийся переводом) предложению, не повторив просто-напросто это предложение.
(Здесь мы подпадаем под кантовское решение «проблемы философии».)
Могу ли я сказать, что драма имеет собственное время, которое не является частью исторического времени? То есть я могу рассуждать внутри нее о прошлом и будущем, но не будет иметь смысла вопрос, происходили ли события, в ней описанные, скажем, до или после смерти Цезаря.
Очаровательная разница температур в разных частях человеческого тела.
Унизительно представлять себя пустой трубкой, наполненной лишь мозгом.
Никому не нравится быть обиженным; так почему же все радуются, когда другой не показывает, что обижен? Никому не захочется возиться с искалеченным спаниелем. Запомните это. Куда проще терпеливо – толерантно – избегать человека, тебя обидевшего, нежели предлагать ему дружбу. Для этого потребно мужество.
Чтобы знаться с тем, кому вы не нравитесь, нужно не только особое добродушие, но и особый такт.
Мы сражаемся с языком. Мы вовлечены в сражение с языком.
Сравните решение философских проблем с волшебным даром: в зачарованном замке из сказки он поражает, а при дневном свете подарок выглядит обыденно, как кусок железа (или что-то вроде того).
Мыслитель во многом подобен чертежнику, который стремится отобразить все пересечения линий.
Фрагменты музыки, сочиненные перебором клавиш, те, которые возникли из-под пера, и те, которые сочинены в воображении, должны существенно различаться и производить принципиально разное впечатление.
Я уверен, что Брукнер сочинял в голове, воображая выступление оркестра, а Брамс пользовался пером. Конечно, это упрощение, но оно многое проясняет.
Трагедия вполне могла бы всегда начинаться словами: «Ничего не случилось бы, если бы не…»
(Если бы его не затянуло в машину за полу одежды?)
Но разве не слишком просто полагать, что трагедия лишь показывает, как одна встреча может изменить жизнь?
Думаю, должны быть представления, которые играют в масках. Персонажами будут стилизованные человеческие существа. Это очевидно в сочинениях Крауса[26]. Его пьесы должны исполняться именно масками. Разумеется, это связано с известной абстрактностью этих сочинений. И театр масок, я полагаю, был бы в любом случае выражением интеллекта. Вероятно, поэтому в такой театр ходили бы одни евреи.
Фрида Шанц[27]:
Туман. Преследует нас осень.
Смех словно блеклый.
Мир затих сегодня,
Как будто ночью умер.
В багрянце изгороди
Шевелятся стрекозы.
День сонный, тусклый;
Он не проснулся…
Я взял это стихотворение из «Rösselsprung»[28], и пунктуации там, конечно, не было.
Так что я не знаю, является ли слово «Туман» названием или относится к первой строчке, как записано у меня. И поразительно, сколь тривиально звучит стихотворение, если начинать его словом «Преследует», а не «Туман». Одно слово меняет весь ритм.
То, чего ты достиг, не может для других значить больше, чем для тебя. Чего бы успех тебе ни стоил, они заплатят не дешевле.
Еврей – как пустыня, где под тонкой коркой камня таится застывшая лава духа.
Грильпарцер: «Как легко бродить на приволье, как тяжело постичь частное и близкое…»
Как бы мы себя ощущали, не ведай мы о Христе? Были бы мы одни и во тьме? Разве мы не ощущаем этого, словно дети, не знающие, есть ли в комнате кто-то, кроме них? Религиозное безумие проистекает из безрелигиозности.
Я смотрю на фотографию корсиканских разбойников и думаю: эти лица слишком суровы, а мое слишком мягко, чтобы на них запечатлелась христианская вера. Лица разбойников жуткие, и все же они вовсе не далеки от хорошей жизни, просто находятся по другую ее сторону по сравнению со мной.
Признание должно стать частью новой жизни.
В стремлении выразить то, что мне хотелось, я никогда не преуспевал более чем наполовину. Даже меньше, скорее, на одну десятую. Это должно что-то значить. Мои записки зачастую не более чем «бормотание».
Святой – единственный еврейский «гений». Даже величайший еврейский мыслитель не более чем просто талантлив. (Я сам, к примеру.)
Думаю, отчасти правда, что я лишь репродуцирую в своих размышлениях. Думаю, я никогда не изобретал новое направление мыслей, мне всегда давали его другие, и я сам лишь страстно принимался за прояснение. Таким образом повлияли на меня Больцман, Герц, Шопенгауэр, Фреге, Рассел, Краус, Лоос, Вайнингер, Шпенглер, Страффа[29]. Можно ли в качестве примера еврейского репродуктивного мышления привести Брейера[30] и Фрейда? Я изобретаю новые сопоставления.
В пору, когда я позировал Дробилю[31], стимул к действию был у Дробиля, а я опять-таки занимался прояснением. Полагаю, что для всякого прояснения необходимо приступать к нему мужественно; без мужества оно становится просто игрой ума.
Еврей должен в полном смысле «заниматься своим делом»[32]. Но для него это особенно сложно, потому что сам по себе он – ничто. Намного труднее добровольно стать бедным, когда вы бедны, чем когда вы можете разбогатеть.
Можно сказать (справедливо или нет), что еврейский ум не способен породить даже крохотную травинку или цветок, но что он в состоянии начертить образ травинки или цветка, возникший в сознании другого, и затем использовать его, чтобы нарисовать полноценную картину. Это не значит поощрять порок, и все в порядке, пока делается осознанно. Опасность возникает, лишь когда кто-либо путает природу еврейского труда с природой не-еврейского труда, особенно когда автор первого сам так поступает, что вполне возможно. («Разве он не выглядит таким гордым, будто подоил сам себя?»[33])
Для еврейского ума типично понимать чужие труды лучше, нежели собственные.
Когда я заключил картину в раму или повесил ее в правильном окружении, я часто ловлю себя на гордости, будто я ее нарисовал. Вообще-то не так: не будто я ее нарисовал, но будто помог нарисовать, как если бы произнес написанное красками. Словно замечательный аранжировщик букетов наконец-то решил, что сам создал по крайней мере одну травинку. Тем не менее ему должно быть ясно, что его поле деятельности – совсем иное. Процесс, которым обретает существование малейшая былинка, ему совершенно неведом и чужд.
Образ плодоносящей яблони, сколь угодно точный, в известном смысле походит на прообраз бесконечно меньше, чем мельчайшая маргаритка. И в этом смысле симфония Брукнера куда ближе к симфонии героического периода, чем к малеровским. Последние – произведения искусства, но совсем другого сорта. (Определение по сути шпенглеровское.)
Как бы то ни было, в Норвегии в 1913–1914 годах меня посещали собственные мысли, так мне во всяком случае кажется теперь. То есть мне кажется, что я в ту пору порождал новые направления мысли. (Возможно, я ошибаюсь.) А ныне я лишь прилагаю старые.
В характере Руссо есть что-то еврейское.
Если сказать по конкретному поводу, что чья-то философия зависит от темперамента, в этом будет толика правды. Предпочтение тем или иным сопоставлениям мы называем следствием темперамента, и в этом кроется куда больше разногласий, чем кажется на первый взгляд.
«Смотрите на бородавку как на орган вашего тела!» Кто на это способен?
В моей ли власти решать, какова должна быть идеальная конституция моего тела?
В истории народов Европы история евреев трактуется столь обстоятельно, сколь она того заслуживает из-за вмешательства в европейские дела, и в ходе этой истории евреев воспринимали как болезнь, напасть, аномалию, и никто не хотел заболеть этой хворью.
Мы можем сказать: эту бородавку следует воспринимать как орган тела, только если наше восприятие тела изменится полностью (если изменится национальное чувство тела). Иначе нам придется попросту примириться с ней.
От индивида можно ожидать подобного терпения или даже пренебрежения; однако от народа этого не дождешься, поскольку народ становится народом, лишь не пренебрегая подобным. То есть налицо противоречие в ожидании того, что некто сохранит исходное эстетическое восприятие тела и одновременно будет рад бородавкам.
Власть и обладание – не одно и то же. Пусть даже обладание наделяет властью. Если о евреях говорят, что они не испытывают стремления к обладанию, отсюда предположительно вытекает их тяга к богатству; деньги для них есть вид власти, а не обладания. (Я, к примеру, не хочу, чтобы мой народ был беден, поскольку я хочу для них некоторой власти. Естественно, я хочу, чтобы они использовали эту власть надлежащим образом.)
Есть известное родство между Брамсом и Мендельсоном; но я не хочу сказать, что оно проявляется в сравнении фрагментов сочинений Брамса с фрагментами из Мендельсона. Родство, о котором я говорю, можно объяснить, сказав, что Брамс суров там, где Мендельсон суров наполовину. Или так: Брамс зачастую – Мендельсон без изъянов.
Это, пожалуй, конец темы, который я не могу отыскать. Мне пришло это в голову сегодня, когда я размышлял о своей философии, и я сказал себе: «Я уничтожаю, уничтожаю, уничтожаю…»
Порою говорят, что скрытная и хитроумная еврейская натура есть результат долгого преследования евреев. Это безусловно неверно: с другой стороны, очевидно, что, вопреки преследованиям, евреи уцелели только благодаря своей склонности к скрытности. Мы можем сказать, что те-то и те-то виды животных не были истреблены из-за того, что отлично умели прятаться. Конечно, я вовсе не имею в виду, что это умение присуще и евреям, но тем не менее…
В музыке Брукнера не осталось ничего от длинных вытянутых (нордических) лиц Нестроя[34], Грильпарцера, Гайдна и прочих. Зато у нее округлое (альпийское) лицо, даже более типичное, чем у Шуберта.
Власть языка в том, что он все делает похожим, и это в полной мере проявляется в словаре, благодаря чему возможно персонифицировать время; и это не менее замечательно, чем выведение божественности логических констант.
Прекрасное одеяние превращается (то есть распадается) в червей и змей, когда его владелец наряжается перед зеркалом.
Удовольствие, которое я нахожу в собственных мыслях, есть удовольствие моей странной жизни. Это ли joi de vivre?[35]
Кстати, в старой идеологии – грубо говоря, в идее западной философии – ставятся проблемы двух видов научного познания: существенные, великие, универсальные – и несущественные, случайные. Наша идея, напротив, в том, что в научном познании нет великих, существенных проблем.
Структура и чувство в музыке. Ощущения способствуют нашему восприятию музыкального фрагмента, как и помогают воспринять события повседневной жизни.
Серьезность Лабора – очень запоздавшая.
Талант как источник, из которого постоянно течет свежая вода. Но источник захиреет, если использовать его не по назначению.
«Что знает разумный человек, узнать тяжело». Неужели презрение Гёте к лабораторным экспериментам и его стремление выйти в дикую природу и учиться у последней – неужели оно как-то связано с идеей, что гипотеза (составленная неверно) уже представляет собой фальсификацию истины? И с началом книги, которую я ныне обдумываю, об описании природы?
Если люди полагают цветок или животное уродливым, они всегда воспринимают их как искусственное. «Выглядит как…» – говорят они. Это обстоятельство проливает свет на смысл слов «уродливый» и «прекрасный».
Лабор, когда он пишет хорошую музыку, абсолютно неромантичен. Это весьма примечательно и важно.
Читая сократические диалоги, испытываешь чувство: какая безумная трата времени! В чем смысл этих доводов, которые ничего не доказывают и не проясняют?
История Петера Шлемиля[36] должна, как мне кажется, разворачиваться так: он продает душу дьяволу, потом раскаивается, а дьявол требует его тень в качестве выкупа. Но у Петера Шлемиля все еще есть выбор – отдать душу или пожертвовать тенью заодно с жизнью среди людей.
В христианстве все так, будто Бог сказал людям: не разыгрывайте трагедий, не устраивайте на земле небеса и ад, ибо небеса и ад – Мои владения.
Шпенглера поняли бы лучше, скажи он: я сравниваю различные периоды культуры с жизнями семей; в семьях присутствует семейное сходство, а также налицо некоторое сходство между членами различных семей; семейное сходство отличается от прочих тем-то и тем-то. Я имею в виду следующее: нам надо задать объект сравнения, объект, на который опирается этот подход, чтобы в дискуссию не проникали постоянно предрассудки. Потому что тогда волей или неволей мы припишем истинность прототипа объекту, к которому мы применяем сравнение, и будем утверждать, что «всегда было…».
Это происходит потому, что мы хотим утвердить свойства прототипа в самом методе. Но поскольку смешиваем прототип и объект, в результате мы догматически приписываем объекту свойства, которыми по необходимости обладает лишь прототип. С другой стороны, мы полагаем, что метод утратит общность, если он будет действенным лишь в единичном случае. Но прототип должен быть именно тем, что он есть: характеристикой метода в целом и определением его формы. Тем самым он оказывается во главе иерархии и приобретает значимость, определяя форму метода, а не за счет того, что все верно только потому, что он един для всех объектов, к которым применим метод.
Всегда следует спрашивать, слыша догматические преувеличения: что в этом на самом деле истинно? Или так: в каком случае это в самом деле истинно?
Из «Симплициссимуса»[37]: загадки технологии.
(Картина: два профессора перед строящимся мостом.) Голос сверху: «Отпусти! Эй, черт тебя дери, отпусти! А теперь закрути покрепче – да вон ту, другую!» – «Совершенно непонятно, дорогой коллега, как столь сложное сооружение можно возвести при помощи такого языка».
Мы все слышим утверждения, что философия не развивается, что мы по-прежнему заняты теми же проблемами, какие занимали греков. Те, кто говорит так, не понимают, почему дела обстоят подобным образом. А все потому, что наш язык остается тем же самым и продолжает завлекать нас в решение все тех же проблем. Пока имеется глагол «быть», который выглядит схоже с глаголами «есть» и «пить», пока имеются прилагательные «тождественный», «истинный», «ложный», «возможный», пока мы продолжаем говорить о реке времени и бесконечности пространства и т. п., люди так и будут сталкиваться с загадочными трудностями и тем, что на взгляд не подлежит прояснению и истолкованию.
И это, помимо прочего, утоляет страсть к сверхъестественному, ибо пока люди полагают, что способны видеть «предел человеческого понимания», они также убеждены, что могут и заглянуть за него.
Читаю: «Философы нисколько не ближе к пониманию “реальности”, чем Платон…» Уникальная ситуация. Удивительно, что Платон вообще приблизился к пониманию реальности. И что мы не смогли уйти дальше. Неужели Платон был настолько умен?
Клейст[38] где-то написал, что поэт обязан прежде всего стремиться выразить мысли без помощи слов. (Какая странная клятва.)
Часто говорят, что новая религия трактует богов старой как демонов. Но в действительности они сами к тому времени становятся демонами.
Творения великих мастеров – звезды, что восходят и закатываются. Придет снова время для всякого великого творения, которое ныне пребывает в небрежении.
(Музыка Мендельсона, когда она безупречна, состоит из музыкальных арабесок. Вот почему мы смущаемся, ловя каждый всплеск его музыки.)
В западной цивилизации евреев всегда мерили по мерке, которая им не подходила. Греческие мыслители не были ни философами в западном смысле, ни учеными в западном смысле; те, кто участвовал в Олимпийских играх, не были спортсменами и не имели привычных Западу профессий – это очевидно многим.
Но то же верно и в отношении евреев.
И пока слова нашего языка представляются нам единственно возможной меркой, мы будем придерживаться этого несправедливого отношения. Поначалу евреев переоценивали, а затем недооценивали. В этом контексте Шпенглер абсолютно прав, относя Вайнингера к западным философам.
Ничто из сделанного нами нельзя защитить раз и навсегда. Только в отношении к чему-то установленному.
То есть нельзя подобрать никакой причины, почему мы должны (или должны были) вести себя именно так, не считая того, что своими действиями мы создали такую-то ситуацию, которую приходится принимать как цель.
Невыразимое (то, что я нахожу загадочным и не могу выразить), быть может, создает фон, на котором все, что я способен выразить, обретает значение.
Работа в философии – во многом схоже с работой в архитектуре – более всего есть работа над собой. Над своими идеями. Над своим восприятием вещей. (И над ожиданиями от этих вещей.)
Философ легко оказывается в положении некомпетентного руководителя, который, вместо того чтобы выполнять свою работу и присматривать за тем, чтобы его сотрудники выполняли свою, забирает их работу и однажды понимает, что перегрузил себя, а сотрудники лишь критикуют его.
Идея уже изношена и более непригодна. (Я слышал как-то, что Лабор отпустил схожее замечание по поводу музыкальных идей.) Так серебряная фольга, если ее скомкать, уже никогда не разгладится. Почти все мои идеи отчасти скомканы.
Я и вправду думаю пером, поскольку моя голова часто не сознает, что пишет рука.
(Философы нередко напоминают малых детей, которые впервые в жизни корябают на листе бумаги и спрашивают взрослых: «Что это?» Происходит так: взрослые частенько рисуют что-либо для детей и говорят: «это человек», «это дом» и т. д. А потом ребенок рисует сам и спрашивает: «А это вот что?»)
Рэмси[39] был буржуазным мыслителем. Он мыслил ради прояснения дел конкретного сообщества. Он не размышлял о сути государства – во всяком случае не любил этого делать, – лишь о том, как организовать это государство разумно. Идея, что данное государство может не быть идеалом, тревожила его лишь отчасти, а отчасти вызывала скуку. Он хотел как можно быстрее перейти к размышлениям о фундаменте данного государства. В этом он был хорош и это его действительно интересовало, тогда как истинные философские размышления его смущали, пока он не отмахивался от их результата (если таковой имелся) как от тривиального.
Любопытную аналогию можно вывести из того факта, что линза даже самого крупного телескопа не видит больше нашего глаза.
Толстой: значение (важность) чего-либо состоит в том, что все его понимают. Это одновременно истинно и ложно. Понимание объекта затрудняется – если он значим, важен – вовсе не тем, что вас нужно посвятить в тайны, чтобы вы его поняли, но антитезой между пониманием объекта и тем, что желает видеть большинство. Из-за этого наиболее очевидное становится наиболее трудным для понимания. Это задача не для интеллекта, но для воли, подлежащая преодолению.
Тот, кто учит сегодня философии, кормит своего ученика не тем, что тому нравится, но тем, что может изменить его вкусы.
Я всего лишь зеркало, в котором читатель видит отражение собственных мыслей, со всеми искажениями, и помогаю привести эти мысли в порядок.
Язык расставляет всем схожие ловушки: это огромный лабиринт с множеством неверных поворотов. И потому мы наблюдаем, как люди один за другим идут проторенными тропами, и знаем заранее, где они собьются с пути, где пойдут прямо, пропустив поворот, и т. д. И я должен сделать следующее: установить знаки на всех перекрестках с неверными поворотами, чтобы помочь людям миновать опасности.
То, что Эддингтон[40] говорит о «направлении времени» и принципе энтропии, сводится к тому, что время изменит направление на обратное, если люди однажды начнут ходить спиной вперед. Если угодно, можете трактовать это именно так; но тогда вы должны отчетливо сознавать, что именно вы сказали: люди всего лишь изменили направление движения.
Кто-то делит людей на покупателей и продавцов и забывает, что покупатели – тоже продавцы. Если напомнить об этом, изменится ли грамматика?
Реальное достижение Коперника и Дарвина – не в создании истинной теории, а в изобретении нового плодотворного взгляда на мир.
Полагаю, истинной целью поисков Гёте была не физиологическая, а психологическая теория цвета.