САНКТ-ПЕТЕРБУРГ – КИЕВ
25 ноября 1910 года
8 ч. утра (вернее, ночи, ибо просыпаясь в 7 часов, я еще на два часа зажигаю лампу. За окнами – ночь.)
Мое дорогое! Маруся!
Ты пишешь мне, что с негодованием отметила факт, что я пишу чужим серьезнее и подробнее, чем тебе. Чтобы хоть в одном письме дать пищу твоей любознательности, твоим требованиям (вполне справедливым), – я начну с… описывания своей повседневной жизни (не удивляйся перемене чернил: за это время я успел пройти весь Литейный проспект, перейти через Семеновский мост (через реку Фонтанку), – пройти всю Караванную улицу и часть Невского, где я теперь сижу в конторе Т-ва “Ж. Блок” и пишу сие письмо). По моему описанию ты можешь подумать, что я сделал 5 верст, но все это занимает ровно 11–12 минут ходьбы. Мостов здесь видимо-невидимо и много грандиозных: погоди – увидишь. (Часто бывает – думаешь, что ты на широчайшей улице, ан – это Троицкий или Литейный мост.) Продолжаю: до конца октября было солнце – бывали ясные дни et cetera – теперь же хоть лопни – ни одного светлого куска неба! И так будет до конца февраля. Ни одного хорошего дня! Затем – насчет дня-ночи: действительно, светает лишь к ½ 10-го утра. Ну, впрочем, – у нас зимой-то, – разве в 7 часов утра легко можно читать или писать? Темнеет здесь в 3 часа или в ½ 4-го дня. Согласись, что и у нас зимою, да еще в пасмурные дни тоже бывает! Словом, клевещут на наш Питер!
Продолжаю: встав в 7 часов утра (ночи), я зажигаю лампу и приступаю к туалету. В СПБ я должен всегда бриться, ибо хочу выглядеть интересным и молодым (хотя бы для редакторов), – больше не для кого здесь!.. Потом – к 8 часам Марья подает самовар (все это при вечернем освещении). Марья – милая старая ворчунья, разговаривающая большей частью с неодушевленными предметами: с плитой, с самоваром, с лампой, с печкой, половой щеткой и т. д. Картинка из жизни. Происходит следующий монолог: Марья (нежно-ласково и сострадающим тоном): “Бедненькая! Чего не горишь? О Господи! Фитиль-то, фитиль у тебя короткий! Что же делать-то! А? Милая ты моя! Ну, ничего, я схожу-куплю тебе новый фитиль, – и будешь ты гореть, – хорошо гореть!..”
Когда швейцар зовет меня к телефону и затрудняется в произнесении фамилии, она быстро говорит: “Знаю-знаю, раз уж выговорить нельзя – стало быть наш-то!..”
Продолжаю: в 9 часов пунктуально – я в конторе. Раньше я спал до двух часов дня. Здесь работаю (веду книги, пишу стихи, рассказываю анекдоты всем служащим – их ровно 15 человек) до 5 часов дня (вечера) с маленьким перерывом из двух стаканов чая и ¼ ф. ветчины. Ровно в пять часов я иду обедать. Теперь обедаю в историческом ресторане “Капернаум”. Я думаю, что в литературе ты встречалась с этим рестораном, ибо он воспет многими нашими великими писателями. Здесь – весь литературный Петербург. (В “Веке” только ужинают – здесь же все обедают.) Здесь в свое время бывали Достоевский, Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Салтыков, Шеллер, Тургенев, – словом, долго перечислять! Здесь видишь Куприна, Потапенку, Баранцевича, Порошина, Градовского, Скабичевского, Арцыбашева – всех модернистов, всех кошкодавов, словом, всех, всех! Я бываю там ежедневно от ½ 6-го до 7 часов.
От 7 ч. я начинаю жить душою: по редакциям, лекциям (не пропускаю ни одной литературно-научной лекции, ибо – учиться надо!). В пятницу был на литерат. закрытом (не для публики – значит, а только для литераторов) собрании. Читал В. С. Лихачев около 60-ти своих стихотворений. Хорошо! Для того чтобы ознакомить тебя с кругами, в которых я теперь вращаюсь, сообщу кой о ком из новых моих знакомых, с которыми всегда и запросто беседую: Анненский (“наш” председатель), Батюшков, Овсянико-Куликовский (тот самый), Богучарский, Венгеров, Линев (Далин) (помнишь его “Не сказки”?), Брусиловский, Андрусон, Порошин (последние трое бывают и у меня на дому), Мережковский (Дмитрий Сергеевич – умница), Лихачев, Градовский (мой покровитель и друг – в три раза старше меня, я получил от него его книгу “Две драмы” с авторской теплой надписью). От И. А. Порошина тоже, Чюмина, да, чуть не забыл: наша любимица, которой мы восхищались, – милая Надежда Александровна Лохвицкая (Тэффи) – теперь моя собеседница, слышавшая даже и о тебе. Я не хочу дальше перечислять всех их, ибо ты можешь треснуть от зависти.
Распускаюсь, как ароматный лопух! Свои стихи читаю только литераторам и поэтам. Для широкой массы публики читал только один раз свое “В маст. часовщика” и “Видения ночи” (новость – громадный успех, как пишут иногда на афишках). Пишу много, говорю и чувствую: около “микиток” крылья вырастают… Мои стихи приняты: в “Журн. для всех”, “Образование”, “Бодрое слово”, “Мир” и “Даль” (с-д.). Для начала недурно. Гонорар в некоторых редакциях мне дают такой же как Рославлеву и Дяде-Феде: 40 коп. за строчку. Около февраля буду мильонером, – пока же – в долгах и не знаю, выберусь ли из долгов к Новому году, ибо 50 рублей моего теперешнего жалованья – только понюхать… Тебе, Маруся, не волнуйся, деньги на оплату года обучения я добуду литературным трудом! Не все же к Марку! Да! “У зеркала” пойдет в “Театр и Искусство”. Кроме того, гастрольно работаю у Аверченки (Сатирикон). То целковый, то два – и то деньги.
Ты пишешь, что мамочка сердится, что я ей не пишу. Пусть она войдет в мое положение: я так много и сильно занят, что просто минуты нет свободной. Кроме того, ведь, когда я пишу тебе, я вижу всех вас перед собою и говорю со всеми вами. Объясни им это. Пожалуйста!
Думаю, что этим письмом ты останешься “ублаготворена” за истекшее время.
Пиши мне тоже на тонкой бумаге и вместительным “петитом”. Кой-когда буду марки посылать. Что у нас слышно? Мерзнут? Боже мой, как мне тяжело становится, когда я думаю о скверных делах, о морозе в комнатах, etc, etc…
В пятницу я в Обществе Литераторов и Ученых, где читает Градовский (он должен был читать в эту пятницу, но заболел, и вместо него читал Лихачев). Там всегда по пятницам.
Вообще, пятница – самый хороший у меня день, ибо в пятницу я плаваю в облаках “химерических наклонностей” (как говорит милый Иван Иванович Маржецкий) и нахожусь в кругу светлой литературной семьи. Я, кажется, тебе уже сообщал о том, что получил именной билет в СПБ Литературное Общество, и мне предложили баллотироваться. Я кочевряжился (для формы), а в душе пело. К Новому году буду избран – ибо мое имя печатается (так принято) и рассылается всем членам для того, не знает ли за мною каких-либо грехов кто-нибудь. Затем меня “оглашают” на двух очередных собраниях и потом лишь приступают к закрытой баллотировке. Что-то вроде древнего феодального обычая “посвящения в рыцари”. Робею, ибо я еще, кажется, особенных “вкладов” в литературу не делал… Словом, грядущее безоблачно и голубо! (Кажется, никто еще этого слова не говорил: “голубо!”.) Люблю новые слова: “быстреет”, “близнь”, “итаксигрансталь”, “покомопсткжопактотепепль…”. Люблю “звучный и нечистый дух…”. Словом, я – модернист. (У меня есть драматическое стихотворение “Я модернист”, за которое я бы себя выпорол.) На всякий случай я тебе его вышлю. В пандан стихотворению “Книга”, я написал стихотворение “Газета”. Оно пойдет. Где – не знаю, ибо это нужно хорошенько обдумать. Знаю только, что ни одна газета его бы не поместила.
Что Мама? Неужели она и теперь возится с печкой? Это меня сильно огорчает! Вы все не можете себе представить, как сильно мне хочется, чтобы вы зажили хорошо, тепло, беззаботно! Ой, как нужно мне сделаться корифеем! Не для славы, так для денег! Все равно! Есть у меня стихотворение: “Гастроному”. Тебе необходимо его прочесть. Увидишь, сколько там правды! Пойди к пани Nelli, кланяйся ей, поцелуй Аню-Асю-Басю-Мусю-Дусю-Верусю и всех наших кузин, которые не рифмуются. Кланяйся Буме. Не забудь. Отчего не ответила? Не помню, я, кажется, писал ей. Передай пока Nelli, что я очень сдружился с польским литератором А. Немоевским. Читала она его? Скажи, что один господин, который сидел у нас в Правлении в течение трех дней ни с кем не говоря ни слова (я принял его за англичанина), оказался поляком, и когда я с ним заговорил по-польски, он чуть не бросился меня целовать (наш варшавский агент) и не хотел от меня отойти ни на шаг. Здесь я не стесняюсь и говорю по-польски, как природный… турок! Ошибок, конечно, масса!
Нужно еще много писать, но на сегодня хватит! У меня все – крайности!
В случае, ежели что… пиши “до востребования” или Т-ву “Ж. Блок” Невский, 62. мне.
Получаю несколько газет и журналов. Покупаю книжки…
Здесь много голубых глаз – но все они моей душе немилы…
На твое письмо ушло 4 часа. Больше не в силах! Будет!
Прошло не меньше года с рождения ребенка, прежде чем Нора поняла, какие глубокие перемены произошли в ней самой. Кроме вещей общепонятных, банальных, – что с появлением Юрика она оказалась в пожизненном рабстве, в глубокой физиологической зависимости от того, голоден, здоров, в хорошем ли настроении ее ребенок, – обнаружила, что восприятие мира стало как будто двойным, приобрело стереоскопический эффект: приятное дуновение ветра из окна стало одновременно пугающим и тревожным, потому что Юрик заворочался в кроватке от воздушного потока возле лица; стук молотка из верхней квартиры, который прежде она почти и не заметила бы, воспринимался болезненно, и она отзывалась на эти удары глубиной тела, точно так же, как младенец; привычно горячая еда стала обжигать, тугая резинка от носков раздражала и множество других вещей как будто стали измеряться двумя разными термометрами – взрослым и детским.
Привычка к постоянному анализу так быстро укоренилась, что она немного испугалась за самое себя: не ожидала, что материнство меняет до глубины всю биохимию, и надеялась, что после того, как перестанет кормить, ее привычный мир восстановится. Но этого не происходило. Напротив, она как будто вместе с младенцем проходила освоение мягкого, жесткого, горячего, острого, смотрела на ветку дерева, игрушку, на любой предмет с первозданным любопытством. Как и он, рвала газетный лист, вслушиваясь в шорох разрываемой бумаги, лизала его игрушки, ощущая, что пластмассовая уточка приятнее на язык, чем резиновый котик, а однажды поймала себя на том, что, покормив Юрика, собрала рукой со стола жидкую манную кашу и подумала, что есть приятность в размазывании ее по столу… Юрик обрадовался, увидев это движение матери, и начал лупить ладошкой по пролитой на стол каше. Оба шлепали руками по столу. Оба были счастливы…
Нора сполна разделила изумление и восторг малыша, когда он впервые увидел падающий снег, заснеженную землю, топал валенками и рассматривал рубчатые следы галошных подошв, ловил снежинки, тянул их в рот, хотел прожевать, но они таяли, он не понимал, что происходит, тянул в рот варежку и облизывал ее. А Нора стояла возле него и пыталась смотреть вокруг его глазами: огромная собака, которая возвышается над тобой на целую голову, высоченная скамья, на которую ни влезть, ни сесть, памятник Тимирязеву – одно подножие, а невидимый глазу монумент уходит в небеса.
Вместе с сыном Нора заново переживала чувство воды – наливала полную ванну, забиралась туда вместе с малышом и наслаждалась, наблюдая, как он бьет ладошками по воде, пытается пить текущую струю, пытается ухватить и поднять воду, недоумевая, почему она проливается сквозь пальцы.
Чувствуя, как малыш с его изумительным миром уводит ее в зыбкие области, решила бросить якорь – завела себе “развнедельного” любовника, молоденького Костю, из подросших участников юношеской студии, которую она вела несколько лет тому назад. “Чистка крови” – так она называла его торопливые вечерние визиты. Витасю она для этой цели уже не приглашала, он был обижен, никак не мог ей простить наглого использования его в биологических целях. Костя был легок, резв и почти бессловесен, ничего от Норы не требовал. Иногда даже приносил цветы. Однажды эти абстрактные гвоздики Нора поставила с вечера в вазу, а утром, проснувшись, увидела забавнейшую картину – Юрик залез на стол, вытащил цветы из вазы и, морщась, ел гвоздичную головку. Нора стащила его со стола и немедленно пожевала цветок. Было невкусно, но съедобно. То есть, если быть уверенным в том, что это еда, можно и полюбить.
Дыру, пробитую Тенгизом в ее существовании, полностью не прикрывал даже Юрик, и она залатывала ее любым пригодным для этого материалом. “Развнедельный” Костя пробоины этой не затыкал: маленький пластырь на большую рану. Лучше всего дыра конопатилась работой, она бралась за любое дело, не требующее выхода из дому.
Она купила несколько акварельных склеек по двадцать листов и каждый вечер, уложив малыша, – если не приходили всякие театральные друзья, облюбовавшие ее дом как удобный перекресток московских маршрутов, – рисовала его пальцы, ухо, спину, складочки, пыталась уловить жесты… Только одно на свете тело она знала так же подробно: голова с немного плоским затылком, круглые тонкие уши, гораздо более нежные, чем все остальное, грубые надбровья, глубоко сидящие ореховые глаза, длинные морщины вдоль щек, горбатый нос с тонкой переносицей, подобранный рот с выдвинутой вперед нижней губой, и довольно редкие зубы. Кончиками пальцев, губами она пропутешествовала по этому телу так подробно, что могла бы его слепить, – наизусть знала, как немного провисает увядающая кожа на шее и там, где громоздятся мышцы – на груди, на предплечье, какие складки образовываются на животе, когда он сутуло сидит, сложив тощие ноги по-турецки. Но Тенгиз за те годы, что она вникала в него, во все изгибы его устройства, – с большими перерывами, но все глубже и глубже, – только старел, а малыш ежемесячно обрастал чудесными подробностями, он рос, из рыхлой пухлости возникали первые рельефы, подошва ноги из подушечки уплощалась, ступня становилась рабочей поверхностью, вырастали зубки, немного скученные под верхней губой, менялась форма рта…
Нора пыталась устроить свою жизнь так, чтобы освободиться от Тенгиза. Смешно сказать – от его отсутствия…
Он появился, как всегда, в тот момент, когда Норе уже стало казаться, что она с ним окончательно рассталась и смирилась с мыслью, что кино, которое с ним рядом было цветным, в его отсутствие становится черно-белым, но все равно интересным… Тут он позвонил и спросил, удобно ли будет, если он зайдет минут через пятнадцать.
– Заходи, конечно, – ответила Нора непринужденно. Больше двух лет он не появлялся…
Повесила трубку и заметалась. Звонок в дверь раздался почти сразу же, она не успела справиться с нервным ознобом, который на нее напал. Он стоял в дверях, одетый в старый пастуший полушубок, от которого всегда воняло кислой овчиной, а в руках держал медведя. Точно такого же, как тот, которого подарил Генрих. И старинный саквояж, с которым он всегда путешествовал.
– Ты меня не выгонишь? – сбрасывая полушубок, спросил Тенгиз.
Тогда Нора сказала про себя – выгоню! И одновременно вслух – заходи!
Колотун закончился: Нора поняла, что в одну минуту вошла в главное состояние своей жизни – быть рядом с Тенгизом. Это лучшее, что может быть, лучше всего ей известного – говорить с ним, сидеть за столом, спать, молчать.
– Мне одинаково сильно хочется тебя выгнать и уложить в койку. Я Козерог, Тенгиз. Для Козерога мир перестает существовать, когда он занимается любимым делом. А у меня любимое дело – ты…
– Я тебя обожаю, Нора. А я, как выяснилось, Дракон! Нателла увлеклась астрологией, и это самое лучшее безумие, которое у нее было.
– Подожди, Дракон – из другого календаря. По китайскому я не Рыба, а Коза, кажется.
– Драконам это все равно! Они мудрые и блестящие, и им во всем везет! Как мне!
Диалог еще продолжался, но одежда уже лежала кучей возле вешалки и Нора вдыхала этот единственный в мире запах, на который были настроены все ее рецепторы, – овчина, деревенский табак и Тенгизово тело. И он шумно выдохнул, как бегун, порвавший финишную ленточку.
– Не обращай внимания, просто меня давно здесь не было.
Но он уже был здесь, и был все тот же, цельный и безущербный. Возможно ли такое точное совпадение? Вдох, выдох, пульс, группа крови, что там еще… Нора выплюнула шерсть, которая сразу же набилась в рот. Тенгиз засмеялся, снял с ее губ шерстинку. И в прошлый раз, когда он был в Москве, была зима, и полушубок верно им служил во всех непредсказуемых приключениях.
Полуторагодовалый Юрик проснулся, вылез из кроватки и притопал к ним. Сразу приметил лежавшего возле двери медведя и схватил его. На Тенгиза не обратил никакого внимания. Нора, прыгая на одной ноге, влезала в вывернувшуюся брючину. Тенгиз тряхнул полушубок, взметнув облако овчинного запаха, и повесил его на вешалку.
– На чем мы остановились? – спросил у Норы и вытащил из саквояжа бутылку коньяка и пригоршню мандаринов. Абхазских, с чуть увядшей кожей мандаринов.
– На этом самом месте, – засмеялась Нора. Нет, не расстались. Нисколько не расстались.
Нора взяла Юрика вместе с медведем на руки и стала одевать.
Пока Юрик знакомил своих медведей, Нора пошла на кухню.
– Ты голоден?
Тенгиз кивнул:
– Со вчерашнего дня ни крошки.
– Гречневая каша. Квашеная капуста. Больше ничего.
– Отлично.
Пока он ел – медленно, как будто нехотя, как будто не голоден, как едят все воспитанные грузины, – Нора сидела, опустив подбородок в сплетенные пальцы, и не чувствовала ничего, кроме того, что он сидит рядом с ней, молча ест, а все ее тело еще полно его присутствием и сияет от счастья.
Положил в пустую тарелку вилку и сказал:
– Вот! Начинаем, Нора, новую работу. Куклы. На этот раз будем работать с куклами. Куклы будут большие. Архитектурные. Актеры внутри. С возможностью выходить наружу! Гулливера играет живой актер.
– Подожди, подожди! Я с куклами никогда не работала! Что за пьеса? И где?
– Нора! Свифт, конечно!
– Гулливер в стране лилипутов?
– Да, только речь идет о йеху и гуингнмах! О людях, потерявших человеческий облик, и лошадях, которые выше людей! А Гулливер только инструмент для измерения этой температуры!
– А пьеса?
– Нора, какая пьеса? Нет такой пьесы!
– Но хоть текст?
– Мы сначала должны все придумать, а текст я знаю кого попросить писать, – Тенгиз был в самом лучшем своем виде, в большом рабочем возбуждении, и этот жар уже передался Норе, хотя Свифта она читала в детстве, в сокращенном и адаптированном издании и плохо помнила.
Тенгиз вытащил из саквояжа сильно потрепанную книгу – на!
Нора взвесила на руке томик Свифта, стала рассматривать – книга на русском языке, с синим библиотечным штампом с грузинскими буквами. Издания сорок седьмого года.
– Украл в библиотеке?
– Для дела взял!
– Мне надо перечитать.
– Садись и читай.
– Юрика надо выгулять, хоть часик. Пока не совсем стемнело.
– Какой вопрос! Одевай мальчика, я погуляю, а ты читай, читай!
Пока Нора Юрика одевала, немного поскандалили, потому что он хотел взять на прогулку обоих медведей, а Нора пыталась их отобрать и совала лопатку.
– Какая проблема! Вместе с мишками идем! Малчик! – с грузинским твердым “Л” произнес Тенгиз решительно. – Пойдем гулять!
Нора была совершенно уверена, что Юрик не пойдет с Тенгизом. Но он пошел! Тенгиз на ходу натягивал полушубок, Юрик прижимал к себе своих плюшевых зверей. Нора смотрела им вслед, как они топали к лифту на пол-пролета вниз, и испытывала небывалую душевную смуту – вот двое мужчин, главных мужчин ее жизни соединились, но невозможно сделать так, чтобы это длилось больше, чем часовая прогулка по Никитскому бульвару…
Вечером, уложив Юрика, продолжили разговор.
– Ну, хорошо, предположим… Почему в куклах? Кукольные театры у нас все детские, для кого мы спектакль делаем? И второе, о чем ты ни слова не сказал, – где ставим?
Тенгиз отмахнулся:
– Почему детские? Откуда ты взяла? Ты же все знаешь! В семнадцатом веке, уже после Шекспира, английский парламент запретил драматический театр. Билл, эдикт, не помню точно. Было такое дело, да? И что? Тогда расцвел кукольный! Играли на площадях, на рынках! Это же высший класс! Ничего детского! Ну, говори, какие возражения? Смотри, этот йеху, люмпен, хам, и рядом благородное животное, лошадь! Ты верхом-то когда-нибудь ездила? Вообще, лошадей знаешь? А театр хороший! Как всегда, провинциальный. Алтай! Предложение есть. Договор еще не подписан. Вот обсудим с тобой и я туда полечу… И вообще, должен тебе сказать, сейчас самое интересное именно в кукольных театрах происходит. Там свобода… Ну, кукольная, конечно…
Нора помотала головой. Тенгиз ждал от нее возражений, это была их всегдашняя забава – именно на ее вопросах он строил свои режиссерские ответы. И лучше нее никто не умел это делать.
– Не знаю я лошадей. Мы не держали лошадей. Мы даже кошек не держали! У нас аллергия… И кукольного театра я не знаю. Мне надо книгу дочитать. Я так не могу, из воздуха.
Чтение Нора закончила под утро. Она читала быстро, но самую глубину ночи провела без Свифта – Тенгиз обнял, сказал:
– Ты читай, читай, не отвлекайся!
Но они отвлеклись. Потом проснулся Юрик, он плакал. Норе показалось, что у него поднялась температура, но он быстро заснул и лечение было отложено до утра.
Мужчины спали долго. Нора закрыла Свифта. Там было так много всего, что требовало размышления. Сварила овсянку и упрятала кастрюльку под подушку. Взяла мягкий карандаш и нарисовала лошадь. Первую лошадь в жизни… И все думала, чем же гуингнмы отличаются от лошадей… а йеху от людей. Проснулся Юрик – совершенно здоровый. Съели кашу. Нора сказала “да”.
Тенгиз, получив согласие Норы, улетел на Алтай подписать договор и обсудить детали. Главным режиссером театра был его однокурсник по школе-студии МХАТ, где он два года проучился в незапамятные годы… Все складывалось отлично. Через три дня вернулся счастливый – нашел там актера, как он говорил, гениального.
Началось самое счастливое время Нориной жизни – втроем, с Юриком и Тенгизом.
Постановка рождалась из обсуждения почеркушек, из споров о самом здесь существенном – границе, где человек становится животным, животное – человеком, и в чем, собственно, заключается это различие и как оно пластически может выражаться… При более внимательном прочтении книги Нора пришла к заключению, что общество гуингнмов не бог весть как хорошо – они туповаты, ограниченны и вообще довольно скучная скотинка… Тут Нора опечалилась, потому что размышления об обществе лошадином и человеческом как-то не укладывались в язык кукольного театра. Но это спустя какое-то время само собой уложилось. Тенгиз несколько утешил ее: нам для работы достаточно высказывания Гулливера-Свифта о человечестве – “Не встречал более безобразного животного, которое с первого же взгляда вызывает к себе такое отвращение”.
– Чтобы работать с этим материалом, следует отодвинуть подальше нашу догадку, что благородные гуингнгмы туповаты в эмоциональном отношении, они не знают любви и дружбы, страха, печали, а гнев и ненависть испытывают только к йеху, которые в их мире занимают примерно то же место, что евреи в нацистской Германии.
Нора такое условие приняла. Границы определились. Тенгиз с Норой поехали в одноэтажный полуразваленный дом в Мансуровском переулке, у Кропоткинского метро, к пожилой драматургессе, вдове авангардного режиссера, погибшего еще до войны от счастливого несчастного случая, избавившего его от ареста. Вдова, истертая жизнью бабочка Серебряного века, налила им жидкого чая, обласкала, одарила роскошью глубокого сочувствия и симпатии и мгновенно поняла, что им нужно. Текст она написала за неделю, он был удачный, в ходе репетиций совсем немного пришлось его поформовать… А вот гонорар от театра получить она так и не успела – пока театр заключал договор, проводил через министерство культуры заявку, она успела умереть.
Нора работала добросовестно – решила для начала пообщаться с живой природой, пошла с Юриком в зоопарк, посмотреть на всяких копытных. Юрика же больше всего интересовали воробьи и голуби, являющиеся не экспонатами, а скорее обслуживающим персоналом. И даже сам слон не произвел на него никакого впечатления. Слона, по несоответствию масштабов, он просто не приметил. Нора сделала несколько набросков в блокнотике и поняла, что идет по ложному пути. Отвергнув идею изучения натуры, погрузилась в изобразительное искусство. Сидела в библиотеках, изучала всяких нарисованных лошадей. В библиотеку ВТО ее пускали с Юриком – с тамошними сотрудницами она почти два десятилетия состояла в дружеских отношениях. Для походов в другие библиотеки приходилось вызывать Таисию. Иногда Юрика перехватывала Наташа Власова, приводила его к себе домой и отдавала на попечение Феди, который замечательно развлекал малыша.
Вскоре Нора точно знала, какие лошади ей нужны. И какие йеху!
Тенгиз, уезжавший в Тбилиси устраивать какие-то домашние дела, вернулся и с порога заявил, что через неделю начинают репетиции.
Нора положила перед ним стопку бумаги. Он взял в руки верхний лист. Гулливер был изображен сбоку листа, наблюдателем, а в центре – две сквозистые лошади, собранные как будто из металлических планок детского конструктора, свинченные грубыми шайбами, суставчатые, на шарнирах, с полым брюхом, в котором помещалась площадка для актера. Морды у них были несколько человекообразные, улыбающиеся, с обнаженными зубами – но страшноватые.
– Ты гений, Нора! Ты все сделала.
На втором листе Гулливер выбирался из домика с кольцом на крыше, протискиваясь через откидную дверь. Вокруг бесновались лохматые существа с дикими, но определенно человеческими мордами. Все они были закреплены на одной сетке.
– Отлично, – одобрил Тенгиз. – Толпа.
И взял следующий лист.
Он сидел, она стояла перед ним, и они были почти одного роста. Он поскреб пальцами серую щетину на щеке, пощелкал губами, поморщился и сказал с оттенком грусти:
– Ты так все придумала, что дальше уже можно и без меня!
– Без меня, Тенгиз, без меня!
– Как это?
– Я не могу с тобой ехать. Юрика не на кого оставить.
– Да кто же его оставит? Мы с мальчиком едем. Я двухкомнатную квартиру снял. Трехкомнатной во всем городе не нашли. Большая. Поместимся.
Нора покачала головой: нет, не поеду.
– Ты с ума сошла! Я не могу без тебя работать! Я знаю! Я пробовал! Как ты можешь меня бросить? Мы летим все вместе, через три дня, и мальчик с нами. Билеты нам уже куплены.
Тут пришлепал Юрик и полез на руки к Тенгизу. Нора поняла, что поедет. И полетит, и поползет. Куда угодно. На Алтай. На Колыму. К черту на рога…
– Гулять пойдем? – спросил Тенгиз. Юрик побежал к себе в комнату и притащил оттуда двух мишек.
– А что там с мастерскими? Здесь конструкция довольно сложная, меня консультировал лучший московский кукольник, это не всякий мастер построит.
– Там какой-то военный завод закрыли. У них два таких мастера в цеху, они тебе не то что лошадь, ракету соберут!
Потом приехала Амалия. Сказала, что заберет Юрика в Приокский заповедник. Чистый воздух, молоко козье, овощи деревенские… И Андрей Иваныч считает, что тащить ребенка в такую даль будет ошибкой…
Про Андрея Ивановича и про ошибку она напомнила напрасно. На этом самом месте не однажды происходило возгорание.
– Мама, позволь мне делать мои ошибки. Если б я их не делала, то была бы не я, а ты.
– Да пожалей ты ребенка! В кого ты такая… жесткая? – вопрос был риторический и не предполагал ответа, но ответ последовал:
– В тебя.
Тут Амалия заплакала, а Нора расстроилась: могла бы промолчать! Нора обняла мать, зашептала в ухо: Малечка, прости, больше не буду, а ты не приставай ко мне… Не руководи, пожалуйста…
И расстались они в мире. И стало даже лучше, чем раньше: обе чувствовали себя виноватыми.
Потом начался самый счастливый кусок жизни – в провинциальном алтайском городе, с большой рекой, с праздничной работой. Нора обнаружила, что кукольники – особая порода актеров, не очень далеко ушедшие от балагана, от народного праздника. Таких занятных, самоигральных ребят в драматическом не сыщешь! Директор театра, бывшая партийная начальница, оказалась замечательной женщиной, невиданно замечательной, за что ее потом и сняли с работы, к счастью, не за “Гулливера”, а за следующий… За “Гулливера” она всего лишь получила выговор.
Для Юрика это алтайское время тоже оказалось очень важным – запаздывающий в речи, именно здесь он начал говорить, заговорил сразу сложными предложениями и страшно забавно. И, как выяснилось много лет спустя, именно здесь пробудилась его необыкновенная память: его самые ранние воспоминания относятся к театру, к театральным цехам и к Тенгизу, которого он назначил отцом.
Премьера состоялась пятнадцатого сентября. В тот день утром Тенгиз получил телеграмму, что умерла его мать. Спектакль отыграли, и он улетел. Премьера прошла прекрасно. Публика была в восторге, но Тенгиз на поклон не вышел – он уже летел на хлипком местном самолете в большой город Новосибирск, а оттуда через Москву в Тбилиси.
Нора с ним едва успела попрощаться. Она просидела в театре еще три дня, успела даже прочитать в местной газете восхитительно разгромную рецензию заместителя местного отдела культуры товарища – умри, лучше не придумаешь! – Полукоржикова, который усмотрел в спектакле “буржуазный авангардизм и пикассизм”! Вторая критическая статья отмечала существенное: “Откуда такое неуважение к человеку? Уж не хочет ли автор постановки показать, что люди хуже животных? Не поклеп ли это на советского человека?”
Нора с Юриком вернулась в Москву во второй половине сентября. Весь июль и август шли дожди, а в виде компенсации выдали настоящее “бабье лето”. Тенгиз не звонил. Он говорил между прочим, что собирается осенью во Вроцлав, в лабораторию Ежи Гротовского. Польша была самой свободной из социалистических стран, а Грузия – самой свободной из советских республик, и он уже получил принципиальное разрешение от министерства на эту поездку. Никаких писем от Тенгиза ни про Гротовского, ни про кого другого не было. И Норе пришлось заново переживать окончательное расставание. Но на этот раз оно шло мягче, чем в прошлый раз. Может, Юрик смягчал?
Втроем они прожили полгода, самые счастливые полгода ее жизни, дальше пошла другая жизнь, к которой надо было опять привыкать и опять затыкать свистящую дыру Тенгизова отсутствия.
Снова началась жизнь без Тенгиза. Но теперь было ощущение, что он еще появится, войдет со своим саквояжем, в полушубке, или в свитере-самовязке, или в растянутой майке, и снова будет праздник…
Таисия, которая так и осталась помощницей “по вызову” и почти членом семьи, считала, что мальчик отстает в развитии. Но когда Юрик встретил ее после двухмесячного пребывания на Алтае словами “Таисия волосатая к Юрику пришла, конфету принесла” – она на время отстала от Норы с настойчивыми рекомендациями посетить психоневролога, дефектолога или детского психолога…