В плену, в лагере, который был оборудован в одном из районов старинного русского города, он вдруг осознал и понял, как много несчастий и страданий принес он сам и весь его народ людям. Даже здесь, глубоко в тылу, где нет авианалетов и бомбежек, все было пронизано, пропитано, прошито горем, человеческой бедой, которую невозможно ни избыть, ни забыть, ни простить.
Поначалу во время перемещений по городу его прямо посредине улицы накрывало паникой, казалось, что идущие мимо женщины накинутся на него, выцарапывая глаза, или улюлюкающие мальчишки закидают камнями. Но нет. Взгляды, в том числе горящие ненавистью, были, а насилия не следовало. Зато сострадание встречалось часто, вместе со всеми прилагающимися к нему атрибутами. К их баракам, расположенным в кирпичных отапливаемых цехах недостроенного завода, постоянно приходили местные жители, давали еду и теплые вещи.
И на стройку, куда попал работать Клеменс, тоже приносили хлеб и вареную картошку. А местные строители – начальник строительства и прорабы, вернувшиеся с войны часто покалеченными – хромающими и страдающими от последствий ранений, – делились махоркой и относились без любви и братаний, конечно, но по-человечески. И было в этом столько внутренней силы и достоинства, что у Клеменса сжималось сердце и наворачивались на глаза слезы.
Дом, в строительстве которого он участвовал, находился в самом центре города. Путь от барака на окраине, на территории строящегося крупного льнокомбината, занимал около часа. Стройка, законсервированная на годы войны, недавно вновь заработала, и среди пленных ходили упорные слухи, что в связи с необходимостью освобождать здания уже построенных цехов, в которых они, собственно говоря, и жили, их скоро отправят домой.
Клеменс старался не верить слухам, не позволять им оседать в голове и разъедать душу. Конечно, с одной стороны, он мечтал снова очутиться дома, увидеть маму и сестер, пройтись по улицам Лейпцига, в котором родился и вырос. Пообедать в столовой, где в честь его приезда накрыт праздничный стол и мама достала из буфета старинный прабабушкин фарфоровый сервиз. Где отсчитывают время висящие на стене старинные часы с редким боем, где можно завести музыкальную шкатулку-граммофон, прелестную, бессмысленную, но довольно дорогую вещицу, и под льющуюся механическую музыку словно оживут и затанцуют одетые в кружевную фарфоровую пену четыре танцовщицы-балерины, расставленные на стоящем у окна пианино.
С другой стороны, он знал, что ни сервиза, ни музыкальной шкатулки, ни фарфоровых балерин больше нет. Они были, нет, не украдены, вполне себе открыто взяты расквартированным в их квартире советским офицером, когда он уезжал на родину. Мать и сестры этому соседству, кстати, были даже рады. Офицер их не обижал, заняв самую большую спальню, остальные комнаты оставил в распоряжении Фальков, от щедрот своих делился продовольственным пайком, а его присутствие надежно защищало сестер от посягательств других военных. По тем временам немало.
Вот только, уехав, он забрал из их квартиры все мало-мальски ценное. Мать написала об этом скупо, боясь цензуры, но Клеменс понял и, прочитав, заплакал. Впервые с того момента, как ушел на фронт. Никогда до этого момента не плакал, а тут не смог сдержаться, так жаль ему стало, нет, не всех этих, несомненно, ценных безделушек, а в целом семейного уклада их теплого и любящего дома.
Словно только в этот момент он окончательно понял, что так, как было раньше, с торжественными обедами на фарфоре, музыкой и долгими семейными разговорами, никогда уже не будет. Странно, что это понимание пришло к нему не тогда, когда он узнал о гибели отца или получил известие о полном поражении его страны в той жестокой и бессмысленной войне, которую она сама же и объявила, а когда прочитал об экспроприации антикварных безделушек, которые собирал отец. Хотя не о таких уж и безделушках шла речь.
Это было летом одна тысяча девятьсот сорок шестого года, а сейчас шел февраль сорок восьмого, и двадцатиоднолетний Клеменс Фальк отчаянно надеялся, что его отправят домой, и с тем же отчаянием боялся, что это случится, потому что в его жизни появилась Надежда. Русская девушка Надя Строгалева, которой только-только исполнилось восемнадцать лет и с которой он вот уже несколько месяцев встречался тайком от всех. И от своих, и от чужих.
Свои его бы поняли. Вот только Клеменс интуитивно берег от жадных ушей и глаз то робкое, странное, доселе никогда не встречавшееся, немного болезненное, но очень светлое чувство, которое поселилось у него в груди. Он бы очень удивился, если бы узнал, что это чувство называется любовью. В условиях недавно закончившейся войны и мучительно длящегося плена о любви он даже не думал.
Просто смотреть в глаза этой девочки, так похожие на озера, коих было много вокруг Лейпцига, обнимать ее за тонкую талию, греть замерзшие на морозе руки под ее пальто, робко касаясь вздымающейся от волнения вполне взрослой груди, в свою очередь, согревать ее ручки своим дыханием, а потом накрывать губами ее губы, мягкие, нежные, неумелые, податливые, было таким невозможным счастьем, что у Клеменса начинала кружиться голова. Сладко-сладко.
Они впервые увиделись, когда Надя принесла военнопленным, работающим на строительстве большого жилого дома, несколько краюх хлеба.
– Мама послала, – сказала она.
Клеменс тогда взял у нее этот хлеб, взглянул в распахнутые глазищи и пропал, только и смог, что пролепетать «спасибо» и попросить приходить еще. А она пришла, а потом снова и снова, и он не сразу уяснил, что она ходит к нему, а когда понял, то пропал.
Для чужих их встречи были преступлением. И расплата за него в первую очередь ждала именно Надежду.
– Я теперь «немецкая подстилка», – с горечью проговорила она, когда между ними случилось все, что бывает между мужчиной и женщиной. – Это так ужасно, что я никому не могу о тебе рассказать. Даже маме не могу, хотя она – самый близкий мне человек. И бабушке. И подругам. Меня никто не поймет.
– Я – враг, – горько сказал Клеменс и снова ее поцеловал, потому что находиться с Надеждой рядом и не целовать ее было невозможно. – Я пришел с мечом на вашу землю, и тот факт, что я не успел никого убить, никак меня не оправдывает.
– Они все просто не знают, какой ты, – тихонько ответила девушка. – Если бы они тебя знали, то ничего такого не говорили бы. И меня не осуждали бы.
– А ты знаешь, какой я?
Она засмеялась. Тоненько, звонко. Ее смех пролетел под перекрытиями здания, которое он строил и в котором они тихонечко встречались, когда работа заканчивалась. В недостроенном доме было холодно, но их это не останавливало. Их вообще ничего не останавливало, словно где-то в глубине души оба знали, что их счастье будет очень коротким, и уготованная разлука приближается, и они не в силах это изменить.
– Ты – хороший, – прошептала она и поцеловала его в ответ, словно бабочка коснулась губ своим крылом, пролетая мимо. – Ты очень хороший, Клеменс. И такой мой, что мне даже страшно. Никто и никогда не был настолько моим.
Они говорили по-немецки, которым Надежда владела довольно сносно. Ее бабушка, та самая, про которую она говорила с нежностью и печалью, была учительницей немецкого языка. А еще Надя учила его русскому, и он старался, легко схватывая основы и запоминая слова. Клеменс Фальк вообще был способным учеником и, будучи сыном врача, собирался поступать на медицинский факультет университета. Просто не успел.
Иногда он мечтал о том, что вернется домой и все-таки станет врачом, как погибший отец.
– Давай поженимся, – предложил он как-то Надежде во время одной из встреч. – Тогда ты сможешь поехать вместе со мной. Я покажу тебе свой город, он называется Лейпциг, он очень красивый, познакомлю с мамой и сестрами. Они иногда бывают невыносимыми, но очень добрые. Старшая, Урсула, получила похоронку на мужа еще в сорок втором. Теперь одна воспитывает дочек-близняшек. Ей тридцать пять, а им по четырнадцать. Наверное, совсем уже взрослые. Хелене тридцать. Когда началась война, она собиралась замуж, но не успела, потому что ее жениха забрали на фронт. Он тоже погиб, а она вот уже пять лет не может с этим смириться. Даже слышать не хочет, чтобы встречаться с кем-то еще. А младшая, Вилда, на три года младше меня. Она – твоя ровесница, так что я уверен, что вы подружитесь.
– Как же я уеду. – Надежда даже засмеялась от такого предположения. – У меня тут мама, папа, бабушка. И тоже младшая сестра. Ее зовут Лида, и ей всего семь лет. Лучше ты оставайся. Правда, у нас в прошлом году вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР, запрещающий брак с иностранцами, но папа что-нибудь придумает. Я слышала, как он рассказывал маме, что в Череповце какая-то женщина вышла замуж за военнопленного. Правда, в нашем городе нет мединститута, но можно же и в другой город ухать. После того, как тебя освободят.
Ее детская наивность тронула Клеменса, он тоже громко рассмеялся.
– Ага. Так мне и дадут выучиться тут у вас на врача. Нет, даже если нам и позволят пожениться, то работать я смогу только на подсобных работах. И дело не в том, что мне придется проститься со своей мечтой лечить людей, просто ты такой жизни не заслуживаешь.
Оба замолчали, оглушенные невозможностью счастья.
Именно Надежда, ее тонкие веточки-ручки, ясные глаза, падающий ему на лицо шелк волос не давали Клеменсу в полной мере радоваться возможности скорого возвращения домой. Душа разрывалась надвое между тоской по родине, маме, сестрам, давней мечте и нынешним счастьем, которое дарили ему встречи с Надей.
Сегодня Клеменс впервые очутился у нее дома. День был особенно холодный. Жестокие морозы, неожиданные для февраля, заставили его задубеть еще по дороге на стройку. Ватник, выданный взамен давно истрепавшейся шинели, плохо согревал. Не спасал и поддетый под него тоже уже практически ветхий китель, встающий почти на тридцатиградусном морозе колом и неприятно царапающий кожу. Во время работы Клеменс так и не смог отогреться, хотя тяжелый физический труд и заставлял активно двигаться.
Прибежавшая к концу смены Надежда была одета в котиковую шубку и пуховый платок. При виде дрожащего возлюбленного, с красным носом и трясущимися губами, она горестно взмахнула руками.
– Ты так заболеешь. Знаешь что, пойдем к нам. Отогреешься, а еще я тебя покормлю. Бабушка сварила солянку. Это такой знаменитый русский суп. Я уверена, что ты его никогда не ел. Он очень вкусный, а главное – горячий. Это именно то, что тебе сейчас необходимо.
– Как это к вам? – не понял Клеменс. – Не надо, Надя (у него получалось «Надья»). Твои родители не поймут.
– А они ничего не узнают, – лукаво сообщила девушка. – Они вместе с бабушкой идут сегодня в театр. Начало через пятнадцать минут, так что они уже ушли. Пошли быстрее, и у нас будет часа полтора, которые мы можем быть уверены, что нам никто не помешает. Правда, дома Лида, но она никому ничего не скажет, если я ее попрошу.
Клеменс твердо знал, что идти к Наде домой нельзя. Это было неправильно. Могло случиться что угодно: отменят спектакль, станет плохо бабушке, и если родные Надежды вернутся раньше времени, случится непоправимое. Но он так замерз и проголодался, что тепло квартиры с протопленной печью, исходящий горячим паром неведомый суп под названием «солянка», а главное – возможность обнять Надежду на чистых белых простынях, где можно будет совсем-совсем раздеть ее, чтобы увидеть, запомнить, впитать в себя каждый сантиметр ее тела, манили тем искушением, которое молодой человек был не в силах преодолеть.
– Пойдем, – решился он наконец, заставив замолчать голос разума. – Если ты уверена, что это для тебя безопасно, то пойдем.
От возводимого, в том числе и его руками, здания до деревянного домика, половину которого занимала семья Надежды, идти не больше пяти минут. Клеменс точно это знал, потому что после каждого их свидания провожал ее до дома. Зимние ранние сумерки способствовали тому, чтобы эти прогулки оставались незаметными для чужого глаза, хотя уже сейчас он тосковал из-за того, что наступающая вскоре весна лишит их надежного прикрытия.
За неполных три года, что он находился здесь, Клеменс узнал, что такое знаменитые белые ночи, и до этого времени ему нравились весна и лето, когда не мерзнешь и наслаждаешься светом в окне. Было в этом что-то трогательное и очень романтичное. Но сейчас подбирающиеся к его счастью белые ночи казались неминуемым злом.
Отец Надежды был каким-то большим начальником, поэтому дом их располагался в самом центре города, практически напротив того самого театра, в который отправилась ее родня. Надя как-то сказала, что вроде бы именно в доме, на стройке которого они и познакомились, ее отцу и его семье должны дать новую квартиру.
Пока же они жили в деревянном строении, которое приходилось отапливать дровами, но тем не менее жить здесь было престижно. Еще бы, семья из пяти человек занимала четыре комнаты, одна из которых отводилась под общую гостиную, во второй располагалась спальня родителей, в третьей спали бабушка и Лида, а четвертая, совсем маленькая, но все-таки отдельная, отводилась самой Наде.
– В новом доме тоже четыре комнаты обещали, – рассказывала Надя, когда они болтали, обнявшись, чтобы согреться, после того таинства, которое теперь регулярно происходило между ними. – На третьем этаже, папа сказал. Бабушка переживает, что ей тяжело подниматься будет.
Клеменс знал, что четырехкомнатные квартиры в доме, который он строил, располагались лишь в одном подъезде. Потолки здесь высокие, а потому подниматься на третий этаж для пожилой женщины, разумеется, будет тяжело. Однако на первом, судя по планировке, намеревались устроить магазин, а квартира на втором, видимо, предназначалась кому-то более высокого ранга, чем отец Надежды. Не четвертый, под самой крышей, уже хорошо. Сам он за день взбегал по широкой, но достаточно крутой лестнице сотни раз и не чувствовал усталости.
Сейчас, не замеченные соседями, они нырнули за деревянную дверь, ведущую в некое подобие подъезда в деревянном доме, где жила семья Строгалевых, после чего Надя отперла дверной замок своим ключом и втянула Клеменса в темную прихожую, щелкнув выключателем.
– Раздевайся и проходи в гостиную. Это вон там, – шепнула она ему, стаскивая ботики на меху. – Я Лиду предупрежу, чтобы она сидела в их с бабушкой комнате и не выходила.
Клеменс стянул валенки, в которых ходил, и портянки, которые наматывал поверх носков для большего тепла, порадовался, что носки на нем сегодня целые и чистые, пристроил на вешалку у входа свой ватник и шагнул в указанные Надеждой двери. В комнате, которую она назвала гостиной, было темно, но он постеснялся искать выключатель, тем более что яркий свет может сделать его присутствие здесь заметным с улицы.
Очертания комнаты и находящихся в ней предметов были скрыты полумраком, однако Клеменс понимал, что она довольно большая. У одной из стен виднелось пианино, напротив него явно стоял буфет, а в углу диван. В центре комнаты находился стол со стульями, на один из которых Клеменс и сел.
Эта комната напоминала ему гостиную в его собственном доме, ту самую, в которую он мечтал вернуться, понимая, что никогда уже жизнь не будет прежней, довоенной. Здесь тоже жила большая дружная семья, проводящая вечера под лампой с пышным абажуром. Ела неведомую солянку, пила чай, вела неспешные беседы обо всем на свете. Господи, как же тяжело жить одному, оставшись без семьи. Как же он рад, что у его Нади есть близкие люди, что ее отец не погиб на фронте, а вернулся с войны. В отличие от его отца.
– Ты чего в темноте сидишь? – услышал он нежный голос Надежды.
Щелкнул под ее руками выключатель, мягкий ровный свет залил комнату, заставив выступить из тени то самое пианино, диван, буфет, стол и прочие предметы, до этого неразличимые в темноте. Клеменс моргнул, привыкая к свету, обвел комнату глазами и замер от острой вспышки пронзившей его боли узнавания.
На маленькой этажерке рядом с буфетом стояла музыкальная шкатулка в виде граммофона, которую он узнал бы из тысячи других. Это была их шкатулка, купленная отцом на Лейпцигской ярмарке в 1936 году, и Клеменс даже головой потряс, так явственно зазвучала в его голове проигрываемая ею мелодия – старинная швейцарская песенка.
А на пианино, он на мгновении закрыл глаза и тут же открыл, чтобы убедиться, что наваждение никуда не делось, на пианино стояли четыре балерины из кружевного фарфора, тоже когда-то принадлежавшие его семье. В том числе одна из них, надевающая пуанты в пене розовых кружев, совершенно уникальная и особенная, очень дорогая, в прямом и переносном смысле этого слова.
Пока он в оцепенении сидел на стуле посредине комнаты, Надежда легко и споро накрыла на стол, принеся из кухни исходящую паром супницу, разумеется, их фарфоровую супницу, которую мама доставала из буфета только по праздникам, тарелку, поварешку, ложку и порезанный черный хлеб, а также соусник со сметаной.
– Вот, ешь, – деловито командовала она, наливая в тарелку ароматный суп, от запаха которого подводило живот.
Будучи не в силах отвести взгляд от статуэток на пианино, точнее от розовой танцовщицы в пуантах, Клеменс взял ложку и начал хлебать суп, очень горячий и вкусный.
– Понять не могу, куда ты смотришь? Почему не на меня? – В голосе Надежды не было девичьего кокетства, лишь интерес.
Это в ней и привлекало его. Она была совершенно неиспорченная, искренняя, без капли наигранности. Клеменс сглотнул и перевел взгляд на возлюбленную.
– На статуэтки. Они очень красивые. Это старинное дрезденское фарфоровое кружево.
– Дрезденское? Папа привез его из Лейпцига.
Сердце еще раз болезненно ударилось о ребра. Конечно, из Лепцига, из одной из квартир дома на Теригенштрассе.
– Это разновидность знаменитого мейсенского фарфора, – объяснил он, стараясь держаться спокойно, чтобы не выдать охватившего его волнения. – При создании таких «кружевных» статуэток использовались настоящие кружева, которые пропитывались фарфоровой массой, еще влажными прикреплялись к фигуркам, а потом отправлялись на обжиг в печь, где сгорали, оставляя после обработки тысячью тремястами градусами лишь тончайшие фарфоровые завитки. Расскажи, откуда оно у вас?
– Я же и говорю. Папа привез с войны. Их часть, в которой он служил, была расквартирована после Дня Победы в Лейпциге. Его сначала американцы взяли, это в апреле сорок пятого года было, а потом уже передали нашим войскам, в июне. Ой, – она испуганно приложила ладошку к губам, – я совсем забыла, что ты из Лейпцига. Тебе, наверное, неприятно все это слышать. Прости, пожалуйста.
– Нет, все нормально, – заверил ее Клеменс. Сердце стучало так часто и болезненно, что он немного задыхался, – продолжай, это для меня как привет из дома.
Она даже не подозревала, насколько так оно и было.
– Папа определился на постой в квартире, принадлежащей одной немецкой семье. Такое часто бывало. После поражения их страны в войне люди остались практически без средств к существованию. За предоставление жилья и обслуживание офицеров давали продукты. Папа занял одну из комнат, ему готовили еду, стирали белье, а хозяева – мать и три дочери – получали от него защиту, за которую были благодарны. Он не очень много про это рассказывал, потому что мама сильно ревновала, но у меня сложилось впечатление, что эти женщины были тихие и довольно приятные. А потом он демобилизовался и вернулся домой, привезя с собой целый сундук с трофеями. В основном это был фарфор. В той квартире его было очень много, а еще вот эта музыкальная шкатулка. Погоди, я ее заведу.
– Не надо, – хрипло попросил Клеменс и поймал вскочившую со стула Надежду за руку. – Не будем тратить время на музыку.
Надежда утащила его в свою комнату, где за плотно закрытой дверью, чтобы не увидела любопытная Лида, они занялись тем, что он так часто представлял в своих мечтах. Полностью обнаженная Надя с распущенными волосами на белых, хрустких от крахмала простынях была прекрасна и желанна. Но даже в самый острый момент, фактически теряя разум от сжирающего его пламени удовольствия, Клеменс ни на мгновение не забывал о стоящей за стеной кружевной танцовщице, взятой отцом ее возлюбленной у его семьи и хранившей тайну, о которой они не могли знать.
Он не мог оставить эту тайну здесь. В квартире, в которой ему, возможно, больше никогда не придется побывать. Целуя Надежду и чувствуя, как его губы скользят по шелку ее волос, он уже знал, что именно сделает. Знал и внутренне умирал от того, что ему придется заплатить за совершенное преступление страшную цену. Наказание его не страшило. Странно бояться того, что с тобой уже произошло. Пугала его лишь реакция Надежды. Сейчас он как никогда был близок к тому, что потеряет ее доверие. Потеряет ее саму. Навсегда.
В тяжелых мыслях Клеменс совсем утратил счет времени.
– Через десять минут спектакль закончится, – напомнила Надя со вздохом. – Тебе нужно идти.
– Да, – проговорил он, соскочив с кровати и спешно одеваясь, глядя, как его возлюбленная застилает постель, скрывая следы его грешного пребывания в ней. – Еще посуду нужно унести из гостиной. Чтобы тебе и Лиде не задавали вопросов.
Пока она гремела фарфором на кухне, Клеменс, чувствуя себя вором в ночи, нырнул в гостиную, на цыпочках добежал до стоящего там пианино, в темноте, на ощупь протянул руку к розовой танцовщице, надевающей пуанты. Пальцы привычно ощутили гладкую пену фарфоровых кружев. Выскочил обратно в коридор, достал из валенок портянки, завернул свою добычу, сунул в валенки ноги, натянул ватник и начал пристраивать хрупкую статуэтку во внутренний карман.
В этот момент Клеменс Фальк почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд и, вздрогнув, поднял голову. Через щелочку в приоткрытой двери на него внимательно смотрела девочка лет семи.